Тонкие стены
Ночью отец звал.
Сначала это был не зов, а звук: скрип кровати, тяжёлый выдох, стук упавшей с тумбочки кружки. Потом слово, всегда не то. «Окно», когда ему нужна была утка. «Джун», когда ему нужен был свет. Один раз, в третьем часу, отчётливо и громко: «Ля!», и Беа, лёжа наверху, поняла, что он настраивает во сне рояль, и почему-то от этого ей стало хуже, чем от всего остального.
Проблема была в том, кто спустится.
По графику, висевшему на холодильнике, ночи были поделены: чётные — Беа, нечётные — Колетт. Но график висел на холодильнике, а холодильник был внизу, и ночью, в темноте, под одеялом, никто из них точно не помнил, какое сегодня число. Когда отец звал, обе лежали и слушали. Каждая слушала, не скрипнет ли дверь другой. Каждая считала секунды, как считают между молнией и громом. На десятой секунде кто-нибудь не выдерживал. Чаще Беа. Иногда обе, и тогда они сталкивались на лестнице, на той самой третьей ступеньке сверху, и одна отступала к стене, пропуская другую, и та говорила «я иду», а первая говорила «я знаю», и возвращалась в кровать и не спала до утра, прислушиваясь к голосам внизу.
Колетт спускалась иначе, чем Беа. Беа включала верхний свет, быстро делала что нужно и спрашивала: «Всё? Спокойной ночи, пап». Колетт свет не включала, садилась на край кровати в темноте и разговаривала с отцом, пока тот не засыпал, о чём угодно: о португальских трамваях, о том, как в Лиссабоне соседка сушит бельё на верёвке над улицей и однажды уронила трусы прямо на голову полицейскому. Хью слушал и иногда издавал звук, который, как решила Колетт, был смехом. Беа слышала их через пол. Слов было не разобрать, только интонации, и то, как отцовский выдох в темноте становился ровнее. Она лежала и думала, что она делает всё правильно, а Колетт делает всё хорошо, и что это не одно и то же, и что так было всегда.
Днём было легче, потому что днём были дела. Беа взяла на работе отпуск, а часть отчётов делала по вечерам на ноутбуке в своей комнате. Колетт переводила за кухонным столом, отодвинув к стене хлебницу. Переводила, как оказалось, уже не инструкции, а романы, португальские и бразильские. Беа узнала об этом, случайно заглянув через плечо сестры, и не спросила, как давно. Колетт заметила, что Беа заглянула, и не рассказала.
Первая стычка случилась из-за чая, на пятый день после выписки.
Беа заваривала чай так, как заваривала мама: в коричневом фарфоровом чайнике, два пакетика, четыре минуты, молоко в чашку сначала, потом чай. Так в этом доме делали всегда. Колетт в то утро взяла у неё из рук папину кружку, белую, «Лучшему в мире настройщику», и вылила чай в раковину.
— Он такой не пьёт, — сказала Колетт.
— Он всю жизнь такой пьёт.
— Он всю жизнь такой пил при маме. Сам он пьёт из пакетика прямо в кружке, крепкий, как дёготь, три ложки сахара, и молоко потом. Ему нельзя сахар, я знаю, я положу одну.
— Откуда ты знаешь, как он пьёт? — сказала Беа, и тут же пожалела, потому что вопрос означал: тебя не было одиннадцать лет. Но было поздно, вопрос уже стоял между ними на крошечной кухне, где им и без него было тесно.
— Он мне писал, — сказала Колетт. — Раз в месяц. Открытки. «Пью чай, как ты учила, из пакетика, крепкий. Мама бы не одобрила».
Беа не знала, что отец писал Колетт. Он и ей писал, и тоже раз в месяц, и тоже открытки, и в её открытках не было ни слова о чае. В её открытках были погода, счёт футбольного матча и «надеюсь, Фин хорошо учится». Она стояла с коричневым чайником в руках и думала, что отец, оказывается, жил с каждой из них отдельную жизнь, и что в жизни с Колетт было смешнее.
Они понесли ему обе кружки. Так получилось. Каждая держала свою. Хью посмотрел на них, на две кружки, на двух дочерей, стоящих по обе стороны кровати, как стояли они на похоронах, и левая половина его лица сделала что-то сложное. Он взял левой рукой кружку у Беа, отпил. Потом взял у Колетт, отпил. Потом сказал:
— Суп.
Сёстры переглянулись. Это было первое, что они сделали вместе за всю неделю, и сделали нечаянно.
— Суп, — повторил Хью очень довольно и закрыл глаза.
Вечером Беа, как обычно, звонила Фину, из своей комнаты, наверху. Разговор был короткий. Фин отвечал «нормально», «да», «не знаю», как отвечают шестнадцатилетние, у которых мама в другом городе ухаживает за дедом, которого они за последние десять лет видели раза четыре. Беа спросила, ест ли он что-нибудь, кроме лапши из пакета. Фин сказал: «Мам». Беа сказала: «Я просто спросила». Фин сказал: «Я знаю». Потом он сказал: «А тётя Колетт, она какая?», и Беа замолчала так надолго, что Фин спросил: «Алло?» Беа сказала: «Мне пора, к дедушке», хотя к дедушке было не пора, и положила трубку.
А потом, в тишине, сидя на краю кровати с телефоном в руке, она заплакала. Не из-за чего-то одного. Из-за «мам», и из-за «суп», и из-за открыток с чаем, и из-за того, что за одиннадцать лет её сын ни разу не спросил, какая у него тётя, а она ни разу не рассказала. Она плакала тихо, в ладони, как плачут люди, привыкшие, что их слышат.
Их слышали. Стена между комнатами была толщиной в одну доску и один слой обоев в мелкий голубой цветочек, который сёстры выбирали вместе тридцать лет назад, споря до слёз. Колетт сидела на своей кровати, спиной к этой стене, с ноутбуком на коленях, и перевод на экране давно перестал что-либо значить. Она слушала, как плачет сестра.
Она встала. Дошла до двери. Взялась за ручку. Она представила, как постучит, как Беа замолчит, как откроет дверь с сухими, насколько получится, глазами и скажет: «Что тебе?» И что Колетт ответит? Она не знала. Сказать «я слышала» значило признать, что стены тонкие. А на том, что они обе делают вид, будто стены толстые, держался весь их хрупкий порядок, весь график на холодильнике, все «я иду» и «я знаю».
Колетт отпустила ручку. Вернулась и села на кровать, на этот раз прижавшись к стене плечом, будто так можно было что-то передать сквозь доску и голубые цветочки. Посидела так, пока за стеной не стало тихо.
Беа, выплакавшись, легла и долго смотрела в потолок. В какой-то момент ей показалось, что стена рядом с ней стала чуть теплее. Она решила, что это от батареи, и уснула.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.