Две осени
Джун Эшкрофт умирала одиннадцать лет назад в той же комнате, где теперь стояла кровать её мужа. Тогда кровать тоже перенесли вниз, к окну, и рояль тоже отодвинули к стене, и это совпадение никто в доме не произнёс вслух, хотя заметили его все трое в первый же вечер.
У той осени были две версии. Обе были честными. Ни одна не была полной.
Вот версия Беатрис.
В сентябре ей было тридцать три года, Фину пять, и она взяла на работе отпуск за свой счёт, а потом ещё один. Фин остался в Лидсе с отцом: тогда они ещё были женаты, и Беа потом думала, что брак, наверное, закончился именно той осенью, хотя развод оформили через три года. Она переехала на Чапел-лейн с одним чемоданом и толстой тетрадью в клетку. Тетрадь была первая. Туда она записывала всё: морфин по часам, что мама ела, что не ела, сколько раз просыпалась ночью. Она звонила Колетт в Лиссабон каждое воскресенье, в семь вечера, и зачитывала из тетради, как зачитывают отчёт. Колетт слушала и задавала вопросы, на которые у Беа были ответы. Беа гордилась тем, что у неё всегда были ответы.
В середине октября мама позвала её к себе, ночью, когда отец спал наверху, и попросила об одной вещи. Беа пообещала. Больше в версии Беатрис об этой ночи ничего нет. Она не пересказывала её даже себе.
В последний четверг, в семь вечера, она позвонила сестре не в воскресенье, и Колетт сразу всё поняла по дню недели. Беа сказала: «Приезжай». Она это помнила точно, это было первое слово разговора. Колетт сказала, что в пятницу у неё собеседование, очень важное, в издательстве, куда она хотела попасть три года, и что она прилетит в субботу утром. Беа помнила, как она ответила: «Хорошо». Она помнила, что сказала это ровным голосом, и помнила, чего ей стоил этот ровный голос. Она не стала спорить. У неё были причины не спорить. Трубку, как она помнила, первой положила Колетт.
В пятницу Беа весь день носила телефон в кармане фартука. Дважды она доставала его и набирала лиссабонский номер до последней цифры. Дважды убирала обратно. Мама в тот день почти не приходила в себя, но один раз, около четырёх, открыла глаза, нашла взглядом Беа и спросила одними губами: «Ты не звонила?» Беа покачала головой. Мама кивнула и снова закрыла глаза, и Беа до сих пор не знала, что было в этом кивке: облегчение или что-то совсем другое.
Джун умерла в пятницу, без двадцати двенадцать ночи. Отец держал её за одну руку, Беа за другую. Колетт прилетела в субботу, в десять утра, и вошла в дом, когда из него уже увезли всё, кроме запаха.
Вот версия Колетт.
В ту осень ей было двадцать восемь лет, она три года жила в Лиссабоне, переводила инструкции к стиральным машинам и мечтала переводить романы. Беа звонила по воскресеньям, в семь, и голос у неё был как у диктора, объявляющего задержку поезда. Колетт слушала цифры, миллиграммы, часы и не могла найти в этих цифрах маму. Она спрашивала: «А как она?» Беа отвечала: «Я же тебе говорю». Колетт несколько раз предлагала приехать. Беа говорила: «Пока не нужно. Мама просит, чтобы ты не срывалась». Колетт потом годами прокручивала эту фразу и никак не могла решить, чья она: мамина или сестрина.
Последний звонок пришёл в четверг, поздно, после десяти. Так помнила Колетт, и в её телефоне это время потом было записано, только телефон давно утонул в реке Тежу вместе с сумкой. Беа говорила спокойно. Она сказала, что маме хуже. Колетт спросила: «Мне приехать?» Беа сказала: «Как считаешь нужным». Колетт помнила это дословно, как помнят оскорбление. Она рассказала про собеседование, и Беа сказала: «Мама бы хотела, чтобы ты пошла». Колетт сказала: «Я прилечу в субботу». Беа сказала: «Хорошо». Трубку, как помнила Колетт, первой положила Беа.
В пятницу утром Колетт надела единственный хороший пиджак и доехала на трамвае до издательства на Руа-ду-Алекрин. Она постояла перед дверью. Что она сделала потом, Колетт не рассказывала никому, ни одному человеку, одиннадцать лет. Известно только, что в субботу, в десять утра, она вошла в дом на Чапел-лейн, когда из него уже увезли всё, кроме запаха.
Рассказчику известно, что в четверговом разговоре было сказано и «приезжай», и «как считаешь нужным», и что звонок начался в девять, а не в семь и не после десяти. Известно, что трубки обе сестры положили почти одновременно, потому что ни одна не хотела класть первой и обе не выдержали одной и той же секунды тишины. И известно ещё, что Хью Эшкрофт в тот вечер стоял в коридоре, в двух шагах от кухонной двери, со стаканом воды для жены в руке, и слышал каждое слово, сказанное Беа. Он знал, о чём Джун просила старшую дочь. Он мог войти в кухню и взять трубку. Он постоял, послушал, как вода в стакане перестала дрожать, и пошёл наверх.
Похороны были во вторник, в церкви на холме, в холодный солнечный день. Сёстры стояли по разные стороны от отца. После, на поминках в пабе «Якорь», в узком коридоре у туалетов, где пахло хлоркой и пивом, они оказались вдвоём, впервые за все дни.
Колетт сказала: «Ты могла сказать мне правду».
Беа сказала: «Ты могла приехать».
Каждая из них потом одиннадцать лет пересказывала себе эти две фразы. Колетт вспоминала, что Беа сказала «ты не захотела приехать». Беа вспоминала, что Колетт сказала «ты мне всё время врала». Ни одна из этих фраз не была произнесена. Но именно с ними каждая прожила следующие одиннадцать лет, как живут с тем, что есть, а не с тем, что было.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.