Тринадцатый голос · Розділ 8 з 20

Плохой урожай

«Сноп» был единственным местом в Эшен-Холлоу, где горел свет после девяти, и единственным, куда Мара могла пойти вечером, не вызывая вопросов. Учительнице полагалось иногда заходить в паб — так ей объяснила миссис Пелл ещё в первую неделю, — не слишком часто, не слишком поздно, выпить полпинты сидра у стойки и уйти. «Чтобы видели, что вы своя, милая. Но не слишком своя».

Во вторник Мара пошла туда в восемь.

Внутри было низко, тепло и дымно от камина. Пахло пивом, мокрой шерстью и жареным луком. За столами сидели человек пятнадцать — почти все мужчины, почти все она уже знала в лицо. Кто-то играл в домино. Над стойкой висели связанные пучки ячменя, сухие, золотые, — прошлогодние, объяснила Нелл однажды, их вешают каждый год, последний сноп, и снимают только тогда, когда вешают новый. Томас Ридли стоял за стойкой и протирал кружку.

— Мисс Келлер. — Он кивнул, налил ей сидра, не спрашивая. — Как Нелл? Не балуется?

— Нелл прекрасно. Лучше всех пишет сочинения.

— Это в мать. — Ридли поставил перед ней кружку. — Мать у неё грамотная была.

Мара села у края стойки, у стены, и стала слушать. Говорили об урожае. Говорили о том, что ячмень созрел рано, на неделю, а то и на десять дней раньше, чем всегда. Что Гловер уже начал косить на верхнем поле. Что мистер Данмор назначил жатвенную ночь на следующую среду — «на двадцать четвёртое, раньше никогда не было, чтоб до конца сентября», — и Генри Кобб сказал, что это ничего, это даже хорошо, раньше начнём — раньше кончим, и все согласились, но как-то слишком быстро, хором, и после этого с полминуты никто ничего не говорил.

В углу, у камина, сидел старик.

Мара видела его и раньше — в церкви, в заднем ряду, это он поднял перед ней шляпу в первое воскресенье. Ему было за восемьдесят. Худой, в пиджаке с заплатами на локтях, с большими красными руками, которые лежали на столе по обе стороны от кружки, как две отдыхающие собаки. Он пил один, и пил, судя по всему, давно. Его звали Эймос Брек — она знала это от Бена Хольта, которому старик приходился двоюродным дедом.

Около девяти Эймос заговорил. Сначала сам с собой, негромко, потом громче, глядя в огонь.

— Рано, — сказал он. — Рано, рано. Никогда не было рано. Всегда как положено. А теперь рано.

— Эймос, — сказал Ридли от стойки, не поворачиваясь. — Тебе домой пора.

— А ты меня не гони. — Старик поднял голову. Глаза у него были мутные и очень голубые. — Я в этом пабе пил, когда тебя ещё в проекте не было. Я пел, когда твой отец ещё в штаны дул.

В пабе стало тихо. Не сразу, а постепенно — так, как гаснет свет в театре: сначала замолчали за ближним столом, потом за следующим. Игроки в домино опустили костяшки.

— Пел я, — повторил Эймос в эту тишину, громко и отчётливо. — Шестьдесят лет пел. Второй бас. Сразу за Уолтеровым отцом вступал. — Он засмеялся, хрипло. — А вы думаете, я не помню? Вы думаете, Эймос старый, Эймос из хора вышел, так у Эймоса всё и вычистилось? А вот и не вычистилось. Не всё.

— Эймос, — сказал Ридли.

— Пятьдесят восьмой год. — Старик повернулся на стуле, и взгляд его, блуждая по залу, вдруг остановился на Маре. Остановился и прояснился. — Вот ты. Ты новая. Учительница. Ты не знаешь. Пятьдесят восьмой год. Мне было шестнадцать, я только вступил. А Ланг-старуха, бабка Джоанина, в ту ночь померла. Перед самой жатвой. В десять вечера колокол — а её нет, лежит. Одиннадцать нас осталось.

Мара не дышала.

— И старый Данмор, отец Осрика, говорит: поём одиннадцатью. Ничего, говорит. Споём. — Эймос отпил из кружки. Рука у него дрожала, и сидр пролился на стол. — И мы спели. Семь песен. Семь часов. А на седьмой, на канон, как дошло до двенадцатой ступени — а двенадцатой-то нет. Пустое место. Дырка в песне.

— Хватит, — сказал кто-то за столом у двери. Сайрус Гловер. Он встал.

— И тогда она запела громче, — сказал Эймос, не обращая на него внимания, глядя на Мару. — Девочка. Она всегда тихо поёт, внутри, ниткой. А тут — в полный голос. Как будто в дыру полезла. И не своё запела. Не тринадцатую. Она слова запела, которых нет.

— Эймос! — Ридли вышел из-за стойки.

— И поле ответило. — Голос старика упал до шёпота, но в тишине его было слышно в каждом углу. — Всю ночь. Вся долина слышала. Не ветер — колосья. Шептали. Имена шептали, всю ночь, одно за другим. Ридли. Гловер. Кобб. Фенн. Все имена. А утром вышли — а ячмень чёрный. На всех полях. За одну ночь. Как сажа.

Ридли взял его под локоть.

— И старый Данмор пошёл, — успел сказать Эймос, пока его поднимали, — пошёл на Тихое поле, один, на рассвете, и стоял там, и разговаривал. Договорился. Джоанину мать на бабкино место. И на следующий год — всё как положено. Поля тихие. Хорошие. — Он вдруг заплакал, по-стариковски, без звука, и слёзы потекли в морщины. — А я не помню, о чём он договорился. Не помню. Я всё помню, а это нет.

Ридли и Гловер вывели его. Дверь хлопнула. Слышно было, как во дворе заводится машина.

В пабе посидели ещё немного в тишине. Потом кто-то стукнул костяшкой домино. Кто-то засмеялся — слишком громко. Генри Кобб сказал, что старик совсем плох стал, и все согласились, хором, слишком быстро. Через минуту разговор снова шёл о ячмене, о погоде, о свинье Бетти Гловер, словно ничего не было.

Никто не смотрел на Мару. Так старательно не смотрел, что она чувствовала это кожей, как сквозняк.

Она допила сидр, положила на стойку монету — Ридли, вернувшись, молча вернул её ей, — и ушла.

* * *

Утром, до уроков, она пошла к Эймосу.

Его дом стоял на отшибе, у дороги наверх, — маленький, белёный, с огородом, где ровными рядами росла капуста. Сам Эймос был в огороде: в старой шляпе, с тяпкой, в резиновых сапогах. Он выпрямился, увидев её, и приподнял шляпу, как тогда в церкви.

— Учительница, — сказал он приветливо. — Доброе утро. Заблудились?

Он был совершенно трезв. Глаза — ясные, голубые, спокойные. Ни следа вчерашнего.

— Доброе утро, мистер Брек. Я хотела… Вчера в «Снопе», вы рассказывали…

— В «Снопе»? — Он нахмурился, вспоминая. — А, да. Был я вчера. Перебрал, должно быть, Томас меня домой отвёз. — Он виновато усмехнулся. — Простите, если что не так. Старый стал, язык без костей. Что я там нёс?

— Вы рассказывали про хор. Как вы пели. Про пятьдесят восьмой год.

Эймос посмотрел на неё. Посмотрел с вежливым недоумением, как смотрят на человека, который говорит на незнакомом языке.

— Про хор? — сказал он. — Да я никогда не пел, милая. Голоса нет. Медведь на ухо наступил ещё в люльке. Мать говорила, я даже колыбельные не мог подтянуть. — Он засмеялся. — Перепутали вы меня с кем-то. Или я вчера наврал с три короба. Это я могу.

— Вы сказали, что пели второй бас. Шестьдесят лет.

— Шестьдесят лет! — Он засмеялся ещё громче, искренне, от души. — Ну, загнул старый дурак. Нет, милая. Никогда. Я в церковь-то хожу только потому, что жена покойная велела. Пою там — губами шевелю.

Мара смотрела на него и не находила ни малейшей фальши. Он не врал. Он действительно не помнил. Не притворялся, не уходил от ответа, как миссис Пелл, как Данмор. Он просто не знал, о чём она говорит. Вчерашнее вымылось из него, как вымывается краска из ткани.

— Зайдёте? — спросил Эймос. — Чаю?

Она зашла. Сама не зная зачем. Он поставил чайник, и пока чайник закипал, она стояла в его маленькой комнате и смотрела на стены. На стенах висели фотографии в рамках: свадебная, жена в белом; мальчик на пони; какой-то пикник. И одна, побольше, старая, коричневатая, — групповая. Двенадцать человек на ступенях церкви, в два ряда, с фонарями в руках, хотя снимали явно днём. Внизу, на паспарту, выцветшими чернилами: «Хор Эшен-Холлоу, 1961».

Во втором ряду, третий слева, стоял молодой человек с большими руками и очень светлыми глазами.

— Мистер Брек, — сказала Мара. — Кто это?

Эймос подошёл с чайником в руке. Посмотрел на фотографию. Долго.

— Это… — сказал он. И замолчал.

Мара видела, как он смотрит на собственное лицо и не узнаёт его. Как что-то пытается подняться у него в глазах — и не может, как рыба, которая бьётся подо льдом. Как он хмурится, и моргает, и снова смотрит.

— Не помню, — сказал он наконец растерянно. — Висит и висит. Жена, наверное, повесила. Родня какая-то. — И добавил, уже отворачиваясь, тихо, будто не ей, а самому себе: — Странно. Висит, а я не помню.

Он налил ей чаю. Она выпила его, не чувствуя вкуса, поблагодарила, ушла.

Она шла к школе по пустой дороге, между полей, на которых ячмень стоял тяжёлый, жёлтый, неподвижный, хотя наверху, на холмах, ветер гнул деревья. И думала о том, что в Эшен-Холлоу, кажется, платят не только голосом. Здесь платят памятью. Эймос шестьдесят лет пел — и вышел из хора — и у него забрали всё, кроме одного вечера в год, когда он напивается и вспоминает. А Джори в восемь лет час проговорил со старым Данмором — и после этого «больше никогда не говорил тринадцать».

А она, Мара Келлер, двадцать пять лет, учительница, — что она будет помнить, когда всё это кончится? И кто будет решать, что ей помнить?

Она пришла в класс за десять минут до звонка. Тильда Бранд уже сидела за первой партой, одна, сложив руки. Подняла на Мару светлые глаза.

— Мисс, — сказала Тильда. — Бабушка сказала: приходите. Только чтобы мама не знала. В пятницу. Когда все будут на репетиции.