Фамилия на стене

Мой отец звонит по субботам, ровно в девять утра, и каждый раз выясняется, что в субботу в девять утра я должен был уже сделать что-то полезное.

Я снимаю комнату на самом верху дома в Круа-Рус, над булочной. Пол в ней наклонный, как палуба, окно выходит на крышу, а по утрам снизу поднимается запах свежего хлеба такой плотный, что им, кажется, можно завтракать. Хозяйка булочной, мадам Руссо, берёт с меня за комнату половину рыночной цены и бесплатно оставляет у двери вчерашний багет. Я считаю это самым честным отношением, какое у меня было с людьми.

В ту субботу телефон зазвонил, когда я стоял босиком посреди комнаты и разглядывал стену над кроватью. На стене у меня висит фотография старого рабочего чертежа: просто лист ватмана с линиями, которые никому не нужны. Эту фотографию я привёз из дома. Это всё, что я привёз.

— Арно! — Отец всегда начинает так, словно мы встретились в толпе и он боится, что я потеряюсь. — Как твои стены?

— Стоят.

— Ты ешь?

— Да.

— Режис говорит, зал у вас приведён в порядок. Он был там на прошлой неделе.

— Какой Режис?

— Лаво. Ты его знаешь. Заместитель директора. Мы вместе учились, ещё до твоего рождения. Хороший человек. Говорит, к декабрю там уже будут леса, а потом всё снесут и начнут заново. Не расстраивайся, это просто здание.

Я слушал и смотрел на чертёж. «Просто здание». Я хотел сказать, что в этом здании сейчас лежит коробка с ключом и мешок с красной ниткой, что девушка, с которой я работаю, уговорила меня оставить скрипучую доску, что всё это совсем не просто. Но слова не складывались, как всегда, когда отец говорил со мной в этом тоне: бодром, любящем, не оставляющем места для возражений.

— После диплома ты придёшь ко мне, — продолжал он. — Я уже освободил для тебя угол. Рядом с окном, как ты любишь. Это даже не обсуждается.

— Папа…

— Что?

— Ничего.

— Вот и хорошо. Всё, мне пора, у меня заказчик. Ешь!

Он положил трубку. Я постоял минуту с телефоном в руке, потом вспомнил, что где-то в тубусе лежит письмо из Нанта, и не стал смотреть на тубус.

В дверь постучали.

Я не сразу понял, что это стучат. Так тихо стучат в мою дверь только булочница, когда приносит сдачу. Но булочница стучит три раза, ровным шагом, а тут было два коротких, пауза, и ещё один, неуверенный.

Я открыл. На пороге стояла Камилла в жёлтом дождевике и с зонтом в обеих руках, мокрая так, словно пришла не по улице, а по реке.

— Я постучала, — сказала она с вызовом.

— Вижу.

— Ты сказал, что надо стучать.

— Я сказал это про зал.

— Это было общее правило.

За её спиной по лестнице тянулся запах ванили. Я вдруг осознал, что стою босиком, в мятой футболке, и что у меня за спиной разбросанная кровать.

— Как ты узнала, где я живу?

— Жюльетта. Она знает всё. Я пришла, потому что нам надо купить краску для «бабушкиной пыли». Жюльетта дала список, и я не знаю, что такое жжёная умбра. — Она подняла бровь. — Ты знаешь, что такое жжёная умбра?

— Да.

— Тогда одевайся.

* * *

Дождь в Лионе не идёт, а висит. Он не падает вниз, как положено порядочному дождю, а стоит в воздухе мелкой водяной пылью, и если открыть зонт, он обходит его сбоку и достаёт откуда-то снизу. Мы шли по Круа-Рус вверх, мимо домов с узкими окнами, мимо лавок с шёлковыми шарфами, и Камилла держала зонт так, что одной стороной он закрывал меня, а другой её. Получилось, что мы идём очень близко.

Я не знал, куда деть руки. Положил в карманы. Вынул. Снова положил.

— Тут раньше жили ткачи, — сказал я, потому что надо было что-то говорить. — «Канюи». Дома делали высокими, чтобы под потолок помещались станки. Поэтому здесь такие большие окна и такие узкие лестницы.

— Ты знаешь про ткачей?

— Я знаю про дома. Дом всегда рассказывает, кто в нём жил.

— И что рассказывает твой?

— Что в нём жил кто-то, кто любил хлеб.

Она засмеялась, и этот смех прозвучал очень близко к моему уху.

Лавка месье Бурдона находилась в конце улицы, в тесном полуподвале, где пахло скипидаром и старой бумагой. Он продавал пигменты в бумажных пакетах, кисти из беличьей шерсти и такие толстые листы картона, что их можно было принять за двери. Камилла вошла, и он, большой, молчаливый человек в кожаном фартуке, вдруг расплылся в улыбке, как будто к нему пришла внучка.

— Умбра? — спросил он.

— Жжёная. Для бабушкиной пыли, — сказала Камилла уверенно.

Месье Бурдон кивнул так серьёзно, что я понял: он слышал в своей жизни и не такое. Он насыпал в пакет что-то тёмное, тёплое, пахнущее землёй, и добавил щепотку другого порошка, серого.

— Для лаванды, — пояснил он. — Пыль без лаванды не бывает.

Мы вышли на улицу с пакетом, завёрнутым в бумагу, и поднялись по лестнице на площадку над крышами. Дождь немного стих, но туман не ушёл: он лежал внизу, как молоко в блюдце, и из него торчали только острые шпили церквей да крыши, тёмные и мокрые. Сона и Рона пропали. Весь город превратился в серую страницу, на которой кто-то собирался начать писать.

Мы стояли у перил. Зонт Камилла закрыла и прислонила к стене.

— Я хочу спросить, — сказала она вдруг.

— Спрашивай.

— Что под мешковиной? На стене в колосниках. Ты в первый день заслонил её плечом.

Я мог соврать. Мог сказать «ничего». Но дождь шёл так мягко, и она стояла рядом так просто, с мокрыми прядями у виска, без своей обычной громкости, что во мне что-то развязалось.

— Фамилия, — сказал я.

— Чья?

— Отца. «Ф. Лефевр». Он расписался на этой стене, когда учился. Рядом нарисовал окно. Маленькое, на четыре квадрата, со шторой.

— Окно, — повторила она.

— Да.

— Как в пьесе.

— Я знаю.

— Арно, — сказала Камилла, — а он знает, что ты там делаешь?

— Он знает, что я делаю диплом.

— Но про стену?

— Мы никогда об этом не говорили. — Я смотрел на туман. — Он редко вспоминает школу. Говорит «учёба», как будто это название города, где он давно не был. А потом приходит и объясняет, что я должен делать после. Хотя что я должен, он уже решил.

— Что?

— Прийти в его мастерскую. Работать рядом с ним. Делать декорации для тех же театров, в которых делает он.

— А ты хочешь?

Я помолчал. За спиной, внизу, кто-то стучал молотком по железу, мерно и неспешно.

— Когда у тебя такая фамилия, — сказал я, — каждая сделанная тобой стена оказывается отцовской. Даже если ты сам построил её с нуля. Все смотрят на кирпичи и думают: «Это, конечно, Лефевр». Не я. Лефевр. Как будто человека вообще нет, есть только табличка.

Я не собирался говорить так много. Слова вышли сами и повисли в сыром воздухе. Я ждал, что она скажет что-нибудь утешительное, и заранее ненавидел это утешение.

Но она сказала другое.

— Я всегда чувствую, что опоздала.

— Куда?

— Никуда. Всюду. — Камилла прислонилась к перилам, вцепившись пальцами в мокрое железо. — Как будто все остальные начали жить на минуту раньше меня, и я всё время бегу следом, пытаясь догнать. Мама говорит, я родилась на две недели позже срока. Что даже тут не успела вовремя. Я смеюсь, когда она так говорит. А потом ночью думаю, что, может, правда.

— Это глупо.

— Я знаю.

— Ты вышла на сцену в тринадцать лет.

— Откуда ты…

— Тео рассказал. Сказал, что ты забыла все слова, кроме последнего.

— Он обещал не рассказывать!

— Он не умеет не рассказывать.

Она засмеялась, прикрыв лицо рукой. И я вдруг заметил, что мы стоим очень близко. Мы разговаривали так тихо, что приходилось наклоняться друг к другу. Её плечо касалось моего рукава, и от этого касания рукав стал самой чувствительной частью меня.

— Я думаю, — сказал я осторожно, — что ты не опоздала. Что ты просто идёшь по другому маршруту. Длинному.

— Длиннее — это значит опоздала.

— Нет. Это значит, что по дороге ты видишь больше.

Камилла повернула голову. Глаза у неё в сером свете казались совсем светлыми, почти прозрачными.

— Это тоже запишешь?

— Нет, — сказал я. — Это я запомню.

Мы смотрели друг на друга, может быть, секунду, может быть, две. Не больше. Потом где-то внизу хлопнула дверь, закричала чайка, залетевшая в город вслед за рекой, и она отвела глаза. Я тоже.

Ничего не произошло. Совсем ничего. Мы оба это заметили. И оба сделали вид, что нет.

* * *

Обратно мы шли той же дорогой, но уже медленнее. Дождь закончился, и вместо него из тумана пробился бледный, водянистый свет. Мы свернули в траболь, длинный тёмный проход между домами, по которому когда-то ткачи носили шёлк, чтобы не мочить его под дождём. Под низкой аркой стояла сухая тишина, пахло камнем и сырой шерстью. Наши шаги звучали гулко, неровно, и в какой-то момент я понял, что мы идём в ногу.

— Арно, — сказала Камилла.

— Да?

— Если тебе когда-нибудь захочется нарисовать окно по-настоящему, а не серой краской… — Она замолчала. — Я просто хочу сказать, что не против.

Я не сразу понял, что она знает про мой макет. Не про окно, а про серый прямоугольник на глухой стене. Про то, что он нарисован. Она видела его, наверное, на втором занятии, в классе, и ни слова не сказала. Только сейчас.

— Это не по смете, — сказал я.

— Знаю.

— Бюджет урезан.

— Знаю.

— И Ренар вернулась бы к «лаконично».

— Арно, — сказала она, и в траболе её голос прозвучал мягче и глубже, чем всегда, — я не прошу. Я только говорю: я не против.

Мы вышли из-под арки на свет. Я сморгнул. Над нами висело белёсое небо, и мне показалось, что где-то далеко, за туманом, река начала постепенно становиться видимой.

Я не сказал ничего. Но по дороге домой достал из кармана блокнот, открыл на чистой странице и, не глядя, нарисовал квадратик. Один. Пустой.

Рядом, мелким почерком, написал: «Окно».