Считалка Тильды
В классе стояла фисгармония.
Мара заметила её в первый же день — коричневый ящик в углу, под стопкой старых географических карт, с педалями, обитыми потёртым ковриком, — и тогда же решила, что инструмент, конечно, не работает. Во вторник вечером, когда дети ушли, она сняла с него карты, вытерла пыль и нажала на педали. Фисгармония вздохнула, как старая собака, которую разбудили, и выдала низкий, сиплый, но вполне чистый звук.
Мару в детстве три года учили играть на фортепиано. Мама считала, что это полезно для осанки. Мара ненавидела гаммы, и после маминой болезни больше ни разу не садилась за клавиши, но руки, оказалось, помнили. Она положила рядом с пюпитром блокнот, раскрытый на страничке с обрывками слов, записанных в четверг, и на страничке со считалкой, и стала подбирать.
Это заняло час. Мелодию седьмой песни она помнила хуже, чем ей казалось, — только начало, первые строки, которые пел Уолтер Фенн, и то, как каждый новый голос входил на ступеньку выше. А считалку она слышала много раз: дети пели её на каждой перемене, и Тильда на уроках, шёпотом. Мара подобрала считалку. Потом подобрала то, что помнила из песни. Потом сыграла их одну за другой, медленно, и сняла ноги с педалей, и фисгармония, вздохнув, умолкла.
Это была одна мелодия.
Не похожая — одна. Считалка была седьмой песней, только быстрой, упрощённой, обточенной детскими ртами до гладкости, как речной камень. «Раз — зерно» ложилось на первую строку Уолтера. «Два — зерно» — на вторую, Питера Хольта. Каждый счёт был голосом. Каждый голос вступал на свою ступень. Двенадцать ступеней, двенадцать певцов, двенадцать детских выкриков на выгоне.
А тринадцатая ступень поднималась вверх.
Мара сыграла её ещё раз. «Тринадцать — Ха…» — и нота уходила наверх и оставалась висеть, неразрешённая, как вопрос в конце предложения. Мара достаточно занималась музыкой, чтобы понимать: так песни не заканчиваются. Ни одна мелодия на свете не заканчивается на такой ноте, если её не оборвали. За ней обязательно должно было что-то следовать — ещё фраза, ещё строка, хотя бы одна, которая вернёт мелодию вниз, домой, к первой ноте. Ответ на вопрос.
Его не было. Ни в считалке, ни в песне. Хор в четверг пел канон до тринадцатой строки, а потом разбирал его обратно, голос за голосом, и оставлял тринадцатый голос одного, наверху, на вопросе. И тринадцатый голос допевал свой долгий слог — и тоже не возвращался вниз.
Она сидела у фисгармонии, пока не стемнело, и думала о том, что у этой песни нет конца. Что её поют, сколько помнят в Эшен-Холлоу, каждую жатву, и каждый раз — без конца. Как пластинку, которую снимают с проигрывателя за секунду до последнего аккорда. И почему-то — она сама не могла бы объяснить, почему, — это было хуже, чем тринадцатый голос.
* * *
В среду она устроила урок пения.
Она сказала себе, что это просто урок, что пение входит в программу и что дети давно просили. Это было правдой: близнецы Гловеры спрашивали, «можно ли мы будем петь», с первого дня. Мара вывела класс в круг, села за фисгармонию и сказала, что сначала споёт то, что знает, а потом пусть каждый споёт то, что знает он.
Она спела им «Братца Якова». Они не знали этой песни и разучили её за пять минут, и пели каноном, разбившись на три группы, и очень гордились собой. Потом Нелл Ридли спела песню про мельника, которую пел её отец в «Снопе», и Мара поспешно остановила её на третьем куплете. Потом Руби Ланг спела колыбельную про лошадку. Потом Мара сказала:
— А теперь давайте споём считалку. Ту, с которой вы выбираете водящего. Под музыку.
Девять лиц повернулись к ней. Никто ничего не сказал. Пиппа Уэйн, самая младшая, открыла рот и посмотрела на брата, и Арчи едва заметно мотнул головой.
— Это не песня, мисс, — сказала Нелл. — Это считалка.
— Я знаю. Но у неё есть мелодия. Послушайте.
Она сыграла. Дети слушали молча. Когда она дошла до двенадцатой ступени, Олли Кобб, семилетний сын лавочника, начал было подпевать — «двенадцать — молчат», — и тут же замолчал сам, испуганно, будто сказал при взрослых плохое слово. Мара довела мелодию до тринадцатой ноты и оставила её висеть.
— Вот, — сказала она. — Слышите? Она не кончается. Так не бывает. Должно быть продолжение. Кто-нибудь знает, как там дальше?
Тишина.
— Тринадцать — что? — спросила Мара мягко. — Тринадцать — Ха… кто?
— Тринадцать — ха-ха, — сказал Сэм Гловер, и сестра хихикнула, и это было разрешение: засмеялись все, громко, с облегчением, как смеются дети, когда напряжение спадает. — Ха-ха! Тринадцать — ха-ха!
Смеялись все. Кроме Тильды, которая сидела, глядя на свои руки, и Бена Хольта, который смотрел в окно, на ворон.
— Бабка Нэнси знает, — сказал вдруг Бен, не оборачиваясь. — Бабка Нэнси Бранд. Она знает, как дальше. Только она не выходит.
Смех оборвался. Тильда подняла голову и посмотрела на Бена так, что тот покраснел до ушей и уткнулся в парту.
Урок кончился. Дети ушли. Тильда ушла последней, как всегда, и у двери задержалась, держась за косяк.
— Мисс, — сказала она. — Бабушка правда знает. Только мама не велит к ней ходить, когда у неё плохие дни. А сейчас у неё всё время плохие дни. С тех пор как начали репетировать.
— Можно мне её навестить?
Тильда долго смотрела на неё.
— Я спрошу, — сказала она наконец, и ушла, и Мара видела в окно, как она бежит через выгон, — не к дому, а мимо, к церкви, туда, где кончались дома и начинались поля, — и как останавливается на самом краю, у первой борозды, и стоит там, глядя в ячмень, и шевелит губами. Считает. Потом повернулась и побежала домой.
* * *
В четверг утром к Маре пришла Хелен Бранд, мать Тильды.
Она пришла до уроков, в половине восьмого, когда Мара ещё пила чай, — постучала в дверь квартиры и извинилась, что так рано, и отказалась войти, и отказалась от чаю, и стояла на верхней ступеньке лестницы, держа в руках сумку так, словно в сумке было что-то хрупкое. Хелен было лет сорок, у неё было усталое красивое лицо и Тильдины светлые глаза. Мара вспомнила её голос в каноне — восьмой, тёплый и чуть хрипловатый.
— Мисс Келлер, — сказала Хелен. — Я не хочу вам мешать. Вы учительница, вам виднее, как учить. Я только хотела попросить.
— Конечно.
— Не надо с детьми петь эти старые считалки. — Хелен улыбнулась, и улыбка была вежливая, извиняющаяся, совсем как у миссис Пелл, но под ней было что-то, чего у миссис Пелл не было: страх. Не за себя. — Это детские глупости, их на выгоне орут, вот пусть там и орут. А в классе… Детям не надо. Они потом спать не могут. Тильда вчера полночи не спала.
— Простите, — сказала Мара. — Я не знала. Я думала, это просто…
— Конечно, вы не знали. Откуда вам знать. — Хелен кивнула, как будто это решало вопрос. — И к маме моей не ходите, пожалуйста. Тильда сказала, вы хотели. Маме девяносто один год, она уже… Она путается. Говорит всякое. Не надо, чтобы чужие слушали. Это неприлично.
Она произнесла слово «чужие» без всякой злобы, просто как факт — как сказала бы «высокие» или «приезжие», — и Мара почувствовала, как это слово легло на неё и осталось.
— Хорошо, — сказала Мара. — Я не пойду.
— Спасибо. — Хелен повернулась уходить, потом обернулась. — Мисс Келлер. Тильда вас очень любит. Она говорит, вы умеете считать. Не… — Она запнулась. — Не учите её этому слишком хорошо.
Она спустилась по лестнице быстро, почти бегом, и ушла через выгон, не оглядываясь, и Мара смотрела ей вслед, пока она не скрылась за домами.
Вечером, когда Мара возвращалась из лавки, на двери церкви висело новое объявление, на кремовой бумаге, красивым почерком: «В связи с ранним созреванием ячменя репетиции хора с сего дня проводятся ежедневно, в десять вечера. Просьба к жителям соблюдать тишину. О. Д.».
Она прочитала его дважды. Потом подняла голову и увидела мистера Данмора. Он стоял у окна своего дома за церковью, за кружевной занавеской, — тёмный высокий силуэт, — и смотрел не на неё, а через выгон, на школу. На её окно. На то самое окно, у которого в прошлый четверг она сидела в темноте с блокнотом.
Она пошла домой и задёрнула шторы. В десять ударил колокол. В десять он теперь будет бить каждый день.
Она не стала считать. Она сидела на кухне, спиной к окну, с выключенным светом, и слушала, как хор поёт за задёрнутыми шторами. Семь песен подряд. А потом седьмая — по одному, ступенька за ступенькой. И сама не заметила, как губы начали двигаться. Раз — зерно. Два — зерно.
Тринадцать.
Голос допел своё и оборвался наверху, на вопросе. И Маре впервые показалось — так ясно, что она вздрогнула и обернулась к окну, — что вопрос был обращён к ней.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.