Первый рассвет
Утром семнадцатого января Эйнара Олафссона увезли в Анкоридж на маленьком полицейском самолёте, который сел на расчищенную полосу в семь утра и улетел через двадцать минут. Он не оглядывался. Катла наблюдала за этим из окна магазина, и первое, что удивило её, было отсутствие какого-либо торжества. Просто человек в наручниках шёл по снегу, сутулясь, и в его походке не осталось ничего от того, кто ещё вчера держал в руках целый зал.
Вторым удивлением оказались подробности.
Подробности приходили в Вестерхейм по крупицам, через Мэйбл, у которой был знакомый в окружной прокуратуре, и через Роба Хансена, который молча кивал, когда его спрашивали, правда ли это. Эйнару предъявили обвинение в краже, в подделке документов о происхождении предметов старины и в попытке незаконной продажи. Выяснилось, что камень был не первым. В его анкориджском магазине полицейские нашли ещё одиннадцать вещей, вывезенных из старых домов Аляски и Канады под тем же видом: «спасение наследия». Ни одна из них не имела настоящей бумаги. Коллекционер Харлан Брукс, едва узнав, что случилось, немедленно отозвал сделку и вызвался давать показания, потому что человек, чья коллекция должна была пополниться краденым, предпочитал называться жертвой, а не соучастником. Имя Эйнара стало в мире нордических древностей тем, о чём не говорят вслух. Вывеска на трёх языках в Анкоридже потухла через неделю.
— Это справедливо? — спросила Катла у Гуннара, когда они сидели в кухне красного дома, и в окне темнел чёрный квадрат, за которым не было ничего.
— Не знаю, — сказал он. — Мне его жалко. Это ужасно?
— Нет. Это значит, что ты не стал им.
Гуннар задумался и кивнул.
Дом тем временем оживал. Каждое утро Катла спускалась и обнаруживала новый признак: чашки стояли в ряд, но теперь иногда по цвету, а иногда по росту, и она подозревала, что Скопи просто веселится. Блюдце на подоконнике опустошалось к утру и оказывалось вымытым. Тушь в банке снова стала такой, какой ей положено: чёрной, густой, с зелёным отсветом на дне, как озеро ночью. Орм молчал, но страницы его книги шуршали по ночам с обычным деловым спокойствием, и Катла, привыкшая засыпать под этот звук, как под шум дождя, засыпала быстрее.
Единственное, что не вернулось, — песня.
Она пыталась. На второй день после Торраблота села у окна, закрыла глаза и позвала в голове тот самый мотив, что поднимается и опускается, как дыхание. Но в голове было тихо, светло и пусто. Она помнила, что песня была. Помнила, что пела её, что мама пела. Но как она звучала, не могла вспомнить ни одной ноты. Это было странное чувство, не боль, а скорее отсутствие места, где боль могла бы поместиться. Как будто в доме закрыли комнату и сказали: «Там ничего нет», а она всё равно знала, что есть.
— Я ничего не слышу, — сказала она Гуннару. — Совсем.
— Хочешь, я спою тебе что-нибудь другое? — спросил он.
— Ты не умеешь петь.
— Я умею очень плохо. Но от души.
И он спел, на ужасном, хриплом исландском, какую-то детскую песенку про овец, которую когда-то пела ему бабушка. Катла сначала рассмеялась, потом заплакала, а потом перестала различать, где что, потому что и то и другое, как выяснилось, умело существовать одновременно.
Двадцать третьего января, в десять часов утра, Вестерхейм вышел на улицу.
Выходили все: дети в ярких комбинезонах, учитель физкультуры с гармоникой, пенсионеры с заправки, Мэйбл в праздничной жилетке и с термосом чая через плечо, Роб Хансен без формы, но с лопатой, чтобы расчистить место для тех, кто захочет присесть. Свейн пришёл последним, в чистом тулупе, и встал у края толпы, глядя на юг.
Катла и Гуннар поднялись на Хаугур вдвоём. Подъём был тот же, с серыми валунами, торчащими из-под снега, и плоским камнем на склоне. Только теперь Катла остановилась, поклонилась и сказала вслух, без стеснения:
— Доброе утро. Я заметила, что вы дома.
Откуда-то из-за камня мигнул жёлтый огонёк, на этот раз ярче, дольше. Потом он потянулся к её ногам, как кошка, мелькнул и погас.
— Они рады, — сказал Гуннар.
— Я знаю.
На вершине ветер стих. Они встали рядом, плечом к плечу, лицом на юг, где небо перед горизонтом стало бледнеть, как чай, в который налили молоко. Сначала ничего не менялось. Потом тонкая линия на краю земли окрасилась лимонным, потом золотым, потом так ярко, что Катла прищурилась.
Солнце вышло в одиннадцать сорок восемь. Не взошло, а выплыло, как огромная медленная лодка, и остановилось над горизонтом, касаясь его нижним краем. Свет хлынул на Вестерхейм. На каждую крышу, на каждое окно, на снег, на лица. Внизу, на улицах, кто-то закричал. Кто-то заплакал. Кто-то запел. Гармоника учителя физкультуры взвизгнула, как будто всё это время ждала сигнала, и вот тогда в городе, который шестьдесят шесть дней жил без солнца, началось такое ликование, что у Катлы, стоящей на холме, мурашки побежали по спине.
— Шестьдесят шесть дней, — сказал Гуннар. — И вот.
— Красиво, — сказала Катла.
— Это не последнее. Это первое.
Она повернулась к нему. Свет лежал у него на лице, на рыжеватых ресницах, на разбитой, давно зажившей губе. Лицо у него было такое открытое и растерянное, как в тот первый день на ферме, когда он извинялся перед бараном, и она вдруг поняла, что любит именно это лицо. Не в романтическом, красивом смысле, а в простом, как любят дом, в который возвращаешься.
— Я хочу сказать кое-что, — произнесла она.
— Говори.
— Я не прячусь. — Голос у неё был ровный. — Всю жизнь я пряталась. В работу, в иронию, в Сиэтл. Я приехала сюда, потому что дёшево и тихо, и думала, что тишина это то место, где можно прятаться. А тишина оказалась местом, где можно слышать. Я хочу остаться. Не из-за дома. Из-за тебя. Из-за них. Из-за себя, наконец.
— Катла, — сказал Гуннар и не договорил, потому что она уже поцеловала его.
Внизу, на площади, кто-то свистнул. Кто-то захлопал. Кажется, это была Мэйбл, но Катла не собиралась проверять.
Они спустились вниз, и толпа расступилась, и Мэйбл протянула Катле кружку с горячим чаем. На лице у неё было выражение, которое трудно описать: строгое, мягкое, гордое, как у человека, который только что довёл до конца очень долгое и очень трудное дело.
— Стол накрыт, — сказала она. — В клубе. На сто человек. Мы собирались ждать до обеда, но, раз уж вы здесь…
— Мэйбл, — сказала Катла. — Вы всё знали с самого начала?
— Милая, — отозвалась Мэйбл, поправляя жилетку. — Я знаю только, что в красном доме не живут те, кого дом не выбрал. И что в городе, где четыреста человек, лишних историй не бывает. — Она отхлебнула из своей кружки. — Платить первого числа. Но с Свейном я поговорю насчёт цены.
Свейн, стоящий неподалёку, повернул голову, чуть заметно кивнул и сказал, на этот раз целую фразу:
— Бесплатно. Пока не раздумает.
Он имел в виду, видимо, Катлу и дом. Но смотрел при этом на Гуннара.
Вечером Катла позвонила отцу. Рассказала всё, насколько это было возможно, хотя слово «хульдуфольк» вызвало на том конце долгую паузу, в которой отчётливо слышалось, как инженер перебирает версии: конденсат, проводка, химические реакции.
— Папа, — сказала она. — Я остаюсь.
— Надолго?
— Не знаю. Надолго.
— Хорошо, — сказал отец, и в голосе у него было что-то, чего она не слышала с детства. — Только не отдавай им ничего лишнего.
Катла посмотрела в окно, на холм, на котором в сумерках мерцали огоньки. И подумала, что опоздал он ровно на неделю.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.