Конкурент с соседней улицы

Лавка Тобиаса Лейна на Уильям-стрит была такой же опрятной, как и её хозяин. Витрина, вымытая до скрипа, бархатные подставки, на каждой вещи — карточка с каллиграфической надписью и ценой, от которой у рядового жителя Марлоу-Кросса перехватывало дыхание. Георгианское серебро. Мейсенский фарфор. Французские кабинетные часы с позолоченными амурами. А в левом углу, под стеклом, — целая коллекция старинных ремесленных инструментов: резцы, лекала, крошечные кузнечные молоточки, латунные циркули, разложенные веером, как карты в руках шулера.

Эдвин остановился перед этой витриной во вторник в одиннадцать утра и простоял дольше, чем собирался. Что-то мешало ему, как камешек в ботинке, — неприятное, неуловимое, как имя, которое вертится на языке. Он смотрел на латунные циркули, на резцы с потемневшими рукоятками и не мог понять, что именно.

— Любуетесь, мистер Хейл?

Тобиас стоял в дверях — без повязки, в сером костюме и жилете с часовой цепочкой. Улыбка на месте.

— Заходите. Я поставил чайник. Вы ведь не откажете старому знакомому в чашке чая, правда? Особенно теперь, когда, — он понизил голос, — нам обоим есть о чём поговорить.

Эдвин вошёл. Он и сам толком не знал, зачем пришёл. Утром в почтовом ящике лежала записка от Тобиаса: «Нам обоим не помешает поговорить. Т.Л.». А Эдвин за сорок лет убедился: когда человек, который никогда не хотел с тобой говорить, вдруг этого хочет, стоит прийти. Хотя бы для того, чтобы услышать, что он хочет тебе сказать и чего — не хочет.

Задняя комната Тобиаса была мастерской. Не такой, как у Эдвина, — здесь не пахло маслом и железом. Здесь пахло скипидаром, лаком, разогретым воском и ещё чем-то сладковато-горьким, от чего першило в горле. На широком столе под лампой лежала разобранная табакерка. Рядом — горелка, тигли, баночки с пигментами, пучки тонких кисточек.

— Реставрация, — пояснил Тобиас, заметив его взгляд. — Люди приносят мне сломанное прошлое, а я снова делаю его целым. Разве не прекрасное ремесло?

— Прекрасное, — согласился Эдвин. — Если не путать «целым» с «новым».

Тобиас рассмеялся. Разлил чай в тонкие фарфоровые чашки и сел напротив.

— Вы всегда были остры на язык, Хейл. Оскар это в вас любил. Он вообще любил людей, которые говорят неприятное. Сам он так не умел — потому и держал рядом таких, как вы. — Он отпил чаю. — Я слышал, Дойл забрал ваши инструменты.

— Новости в Марлоу-Кроссе быстрее телеграфа.

— И говорят, что на замке нашли царапины. От вашего щупа.

— Говорят, — спокойно ответил Эдвин, — много чего. Зачем вы меня позвали, Лейн?

Тобиас поставил чашку. Улыбка исчезла — не медленно, а сразу, будто её выключили.

— Потому что хочу, чтобы вы знали правду раньше, чем её переврут другие. — Он подался вперёд. — Вы, наверное, слышали, что мы с Оскаром когда-то поссорились. Все слышали. Никто не знает почему. Так вот. В тридцать восьмом году, когда у нас ещё была общая лавка, Оскар обвинил меня в том, что я продал поддельный георгианский чайник как подлинный. Коллекционеру из Бата. Большие деньги. Скандал еле удалось замять. Мы разошлись. Он открыл свою лавку, я — свою. И тридцать лет он смотрел на меня, как на вора.

— А вы не были вором?

— Чайник продал не я. — Тобиас посмотрел ему прямо в глаза. — Его продал Оскар. А когда всё раскрылось, он свалил вину на меня, потому что я был моложе, беднее и у меня не было тётки в Лондоне, которая оплатила бы адвокатов. Я молчал тридцать лет, Хейл. Ради нашей старой дружбы. Ради того, что когда-то мы были как братья.

Эдвин молчал. Где-то за стеной часы пробили четверть.

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Потому что в архиве Оскара, о котором уже болтает полгорода, могут найтись бумаги. Старые бумаги. И кто-нибудь захочет прочесть их так, чтобы виноватым снова оказался я. — Тобиас развёл руками. — Я просто хочу, чтобы хоть один честный человек в Марлоу-Кроссе знал мою версию до того, как зачитают чужую.

Это было сказано хорошо. Очень хорошо. Слишком хорошо, подумал Эдвин, — как реплика, которую повторяли перед зеркалом, пока она не начала звучать искренне.

— Вы приходили к Оскару двадцать второго вечером, — сказал он вдруг. Это был не вопрос. Он не знал этого наверняка. Он лишь помнил, как Морин сказала: «Я слышала голоса». И помнил, как вчера пекарь Дженкинс, болтая с кем-то у пекарни, мимоходом упомянул, что «видел, как Лейн поздно вечером возвращался переулком за Марлоу-стрит, да ещё со свечой в руке, словно привидение».

Тобиас не вздрогнул. Лишь усы едва заметно шевельнулись.

— Приходил, — сказал он после паузы. — Он сам меня позвал. Хотел поговорить о продаже лавки. Думал, что умирает, — врачи наговорили ему что-то про сердце. Спрашивал, не купил бы я его дело, чтобы оно не пропало. Мы посидели, выпили хереса, он расчувствовался, я расчувствовался… Я предложил хорошую цену. Он сказал, что подумает.

— А на следующий день изменил завещание и всё оставил племяннице.

— Старики переменчивы, — Тобиас пожал плечами. — Я не обижаюсь.

— И в четверг, когда я был там, он сказал вам: «Я тебе ответил». Вы сказали: «Это не ответ, это настроение».

На этот раз Тобиас молчал дольше.

— Вы хорошо запоминаете разговоры, Хейл, — сказал он наконец, и в голосе его впервые прозвучало что-то похожее на холод. — Опасная привычка в маленьком городке. Здесь каждый что-то помнит. И каждый что-то забывает. Знаете, кто живёт дольше? Те, кто умеет забывать.

Он поднялся, дав понять, что разговор окончен, и уже снова улыбался — широко, тепло, по-соседски.

— Заходите ещё, мистер Хейл. Я всегда рад старым друзьям Оскара.

* * *

В тот же час Гвендолин сидела в лавке на Марлоу-стрит среди стопок толстых гроссбухов, которые перетащила с полок в подсобке на прилавок. Задняя комната всё ещё была опечатана, но бухгалтерия хранилась не там — Оскар держал её ближе к прилавку, «чтобы цифры не скучали без людей».

Она сама не знала, что ищет. Что-нибудь. Что угодно. След дела, которое дядя «должен был закончить» и не успел.

Гроссбухи были идеальны. Оскар записывал каждую покупку, каждую продажу, каждую мелочь — дату, предмет, происхождение, цену, имя покупателя или продавца. Почерк острый, наклонённый влево. Страница за страницей, год за годом.

На третьем томе — с пятьдесят первого по пятьдесят четвёртый — она остановилась. Сначала сама не поняла почему. Потом присмотрелась и увидела: одно имя в графе «Приобретено у» встречалось чаще других. Гораздо чаще.

«Т. Лейн, Уильям-стрит».

Серебряная сахарница, Лондон, 1780-е. Пара подсвечников, Шеффилд. Миниатюра на слоновой кости. Табакерка с эмалью. Ещё табакерка. Часы. Ещё часы. И напротив каждой записи, в графе «Продано», стояло имя покупателя — в основном лондонские торговцы и частные коллекционеры. А рядом с ценой продажи — мелкая пометка: «Сертиф. О.Р.».

Сертификат Оскара Ренвика. Его подпись, подтверждавшая: вещь подлинная.

Гвендолин полистала дальше. Пятьдесят пятый год. Пятьдесят шестой. Записей с фамилией Лейна становилось всё больше. А потом, года два назад, они вдруг оборвались. Ни одной. Будто кто-то резко захлопнул дверь.

А в последнем томе, на странице, датированной августом — тем самым августом, когда дядя написал ей в Лондон, — рядом с одной старой записью, которую она сначала пропустила, стоял маленький карандашный крестик. И ещё один — на другой странице. И ещё. Она начала считать и сбилась на двадцать седьмом.

Напротив каждого крестика было одно и то же имя.

Гвендолин долго сидела над гроссбухом, не двигаясь, и только пальцы её медленно водили по карандашным крестикам, будто по шрамам.

Когда Эдвин постучал в стекло — три коротких, два длинных, — она открыла ему, не говоря ни слова, и молча положила перед ним раскрытую книгу.

Эдвин долго смотрел на страницу. Потом перевернул. Потом ещё.

— Двадцать семь, — тихо сказала Гвендолин. — Двадцать семь вещей, которые дядя купил у Лейна, подписал сертификатом и продал. А теперь, спустя столько лет, взял и пометил крестиками. Зачем человеку помечать собственные продажи, мистер Хейл? Разве что…

— Разве что он вдруг понял, что продавал не то, за что ручался, — закончил Эдвин.

Они посмотрели друг на друга. И каждый увидел в глазах другого одно и то же слово, которое никто из них не решился произнести вслух.

Подделки.

— Но чьи подделки? — спросила Гвендолин, и голос её дрожал. — Лейн говорит, что в тридцать восьмом подделку продал дядя, а не он. Что, если это правда? Что, если дядя сорок лет… — она не договорила. — «Мой архив». «Правда, от которой я слишком долго прятался». Мистер Хейл, а что, если он прятался не от Лейна? Что, если он прятался от себя?

Эдвин ответил не сразу. Он думал об Оскаре у дубовой двери, о его ладони на холодной ручке, о страхе в глазах, которого не видел за сорок лет ни разу. Человек, который боится чужой тайны, смотрит иначе, чем человек, который боится своей. Он знал это по опыту: за сорок лет он открыл сотни дверей для людей, потерявших ключи, и всегда угадывал, кто из них хочет попасть домой, а кто — забрать что-то, пока никто не видит.

Он так и не смог решить, каким был взгляд Оскара в тот вечер.

— Не знаю, мисс Ренвик, — сказал он честно. — Но тот, кто убил вашего дядю, знал ответ. И убил именно для того, чтобы мы его не узнали.

Он вспомнил витрину на Уильям-стрит — латунные циркули, резцы с потемневшими рукоятками, крошечные кузнечные молоточки — и наконец понял, что именно мешало ему всё утро. Среди тех старинных инструментов всех ремёсел не было ни одного слесарного. Ни одного. Мелочь. Случайность. Возможно, у Тобиаса просто не дошли руки.

Но Эдвин Хейл сорок лет жил среди мелочей. И знал, что именно они открывают двери, которые не поддаются лому.