Записная книжка Оскара
Морин Кобб двадцать два года писала ценники.
Это было первое, чему научил её Оскар, когда она, двадцатичетырёхлетняя вдова войны, у которой не было ни детей, ни денег, ни малейшего представления об антиквариате, впервые переступила порог лавки на Марлоу-стрит. Он дал ей пачку плотных карточек, пузырёк чернил и перо и сказал: «У каждой вещи в этой лавке есть номер, Морин. Номер — это её имя. Цена — это её гордость. А история — это её душа. Сначала выучите имена».
Она выучила. За двадцать два года через её руки прошли тысячи вещей, и Морин помнила номера большинства из них так же, как другие женщины помнят дни рождения племянников. Сорок седьмой — табакерка с пастушкой, проданная в пятьдесят третьем священнику из Эксетера. Тысяча двести девятый — медный телескоп, который никто не хотел покупать восемь лет, а потом купил американец за цену, от которой Оскар три дня ходил румяный.
Поэтому, когда в среду на рассвете она наконец решилась снова расстегнуть металлическую застёжку коричневой записной книжки и перевернуть дальше первой страницы, где стояло то единственное предложение, она поняла её быстрее, чем понял бы кто угодно другой на свете.
Столбцы цифр. Даты. Короткие пометки. Для постороннего глаза — бессмыслица, шифр, беспорядочные записи старика. Для Морин — список имён.
Восемьсот двенадцать. Серебряная сахарница. Девятьсот сорок. Миниатюра на слоновой кости. Тысяча шестьдесят три. Табакерка с эмалью. Она помнила их все. Помнила, как писала для них карточки своим лучшим почерком. Помнила, как Оскар, держа каждую против света, говорил: «Безупречно. Просто безупречно». И помнила — теперь, глядя на цифры, это всплыло из какой-то глубины, куда она никогда не заглядывала, — что все эти вещи приходили в лавку одинаково. Не с аукционов, не из поместий, не от вдов, распродающих фамильное серебро.
С Уильям-стрит.
Возле каждого номера в записной книжке стояла пометка — маленькая буква «К» и сумма. А внизу страниц Оскар подводил итог этим суммам, и цифры росли, росли, пока на последней заполненной странице не превратились в число, от которого Морин стало дурно. Таких денег она не заработала бы и за три жизни.
Дальше шли записи другого рода. Короткие, отрывистые, будто написанные наспех, в темноте, дрожащей рукой.
«14-го. Проверил миниатюру 940 под лупой. Лак новый. Слоновая кость — нет, не кость. Боже мой».
«16-го. Написал в Лондон Гаррису, просил вернуть сахарницу на экспертизу. Он ответил, что продал её дальше. Кому — не говорит».
«19-го. Ещё три. Я подписал их все. Собственной рукой. Сорок лет я верил своему глазу. Или хотел верить».
«22-го. Он пришёл. Он признал. Даже не стыдился — смеялся. Сказал, что я был соучастником с первого дня, потому что брал свою долю и не спрашивал. Сказал, что если я заговорю, то пойду на дно первым, и вся моя лавка, и моя подпись, и моё имя. Я дал ему неделю. Пусть вернёт деньги всем, кого мы обманули. Всем до пенни. Если нет — я иду к Кеттерингу, а оттуда в "Таймс". Пусть я утону. Но я утону честным».
Морин перевернула страницу. Потом ещё одну. Остальные листы были пусты. Она вернулась к первой странице, к тому предложению, которое за трое суток выучила наизусть: «Если со мной что-то случится — Морин знает, где искать. Пусть только никому не доверяет. Даже тем, у кого есть ключи».
Имени не было. Нигде. Ни разу. Только «он».
Она закрыла записную книжку и долго сидела неподвижно, глядя, как за окном светает над крышами Марлоу-Кросса. Потом встала, поставила чайник и, пока он закипал, стояла у плиты, крепко сжав кулаки, чтобы не дрожали пальцы.
«Морин знает, где искать».
Но она не знала. Двадцать два года она знала об этой лавке всё — и теперь не знала самого главного.
Чайник засвистел. И тогда, под этот пронзительный, надрывный свист, она вдруг услышала другой голос — тихий, театральный, с лёгкой иронией, — голос, которого не слышала уже пять дней и уже никогда не услышит.
«Если когда-нибудь меня не станет, Морин, — сказал ей однажды Оскар, давно, лет пятнадцать назад, когда она вытирала пыль с высоких голландских часов в углу лавки, — спросите у старого Яна, который час. Он единственный в этой лавке никогда не лжёт».
Она тогда рассмеялась. Она думала, что это шутка.
* * *
Гвендолин вышла из лавки в два — в среду нотариус назначил ей встречу, чтобы подписать бумаги на наследство. Морин ждала за углом, под навесом бакалейной лавки, пока та не скрылась за поворотом. Потом перешла улицу, отперла входную дверь своим старым латунным ключом, который у неё так никто и не забрал, и проскользнула внутрь.
Колокольчик звякнул. Она вздрогнула, будто её поймали на краже.
Старый Ян стоял там, где стоял всегда, — в углу у витрины, высокий, тёмный, с расписным циферблатом, на котором луна подмигивала солнцу. Голландские часы восемнадцатого века, которые Оскар отказывался продавать так же упрямо, как и китайскую вазу. Морин открыла стеклянную дверцу корпуса. Маятник качался, гири степенно висели на цепях. Она ощупала дно корпуса, стенки, углы. Ничего. Дерево, пыль, старая паутина.
Потом её пальцы наткнулись на маленький сучок в задней стенке, чуть ниже маятника. Сучок, который она двадцать два года протирала тряпкой, не обращая на него внимания. Она нажала — ничего. Тогда, сама не зная зачем, повернула его, как ручку старого радиоприёмника, и нажала снова.
Что-то тихо щёлкнуло. Узкая дощечка отошла, открыв неглубокий тайник.
Там лежали две вещи. Маленький латунный ключик — странный, короткий, с квадратной бородкой, не похожий ни на один ключ, который она видела в лавке. И карточка — обычная ценниковая карточка, одна из тех, что она сама резала сотнями, — с карандашным рисунком. Прямоугольник. Несколько линий, пересекавших его, как половицы. Квадратик у одной из стен — шкаф? полка? И маленький крестик. А под ним, острым наклонным почерком: «Там, где стоит конь. Только ниже».
Задняя комната. Полка над столом, на которой сорок лет стоял бронзовый конь. Там, куда на него никто не смотрит, потому что все смотрят вверх.
Морин стояла посреди пустой лавки с карточкой в одной руке и ключиком в другой, и сердце её колотилось так, что, казалось, его слышно на улице.
«Пусть только никому не доверяет».
Она положила ключик обратно в тайник, нажала на дощечку, пока та не щёлкнула, и закрыла стеклянную дверцу. Карточку спрятала в карман кардигана. Если она найдёт то, что ищет, ключик никуда не денется. А если с ней что-то случится — она отогнала эту мысль, как отгоняют осу, — пусть ключик лежит там, где его никто не станет искать.
* * *
Дома она просидела над листом бумаги полчаса. Она не могла пойти туда одна. Она боялась. Боялась темноты, печати на двери, тёмного пятна на ковре, боялась того «его», который смеялся, когда признавался. А пойти к Дойлу значило отдать записную книжку полиции, и тогда о ней узнает весь городок, и имя Оскара, его подпись, его сорок лет безупречной репутации — всё это пойдёт на дно, как он и боялся.
Она не могла этого допустить. Не после того, как он написал: «Я утону честным». Он хотел утонуть сам. Своими руками. Он не хотел, чтобы его утопили другие.
«Никому не доверяй. Даже тем, у кого есть ключи».
Но если не доверять никому — надо быть одной. А одна она не могла.
В конце концов она взяла перо и написала, старательно, как писала ценники, самым лучшим своим почерком:
«Мистер Хейл. Я знаю, где искать. Пожалуйста, приходите сегодня в девять вечера к лавке, со стороны двора. Я открою. Никому не говорите. Умоляю вас. М.К.»
Она колебалась до последнего. У мистера Хейла был ключ. Мистер Хейл был единственным, кто знал тот замок. Констебль Дойл забрал его инструменты. Но мистер Хейл был также тем, кто сорок лет никому не рассказывал чужих тайн, хотя знал их больше всех в Марлоу-Кроссе. И он был тем, кто в пятницу утром положил ей руку на плечо и сказал: «Посидите, Морин. Я всё сделаю сам».
Она сложила записку, заклеила конверт и вышла на улицу. Под фонарём на углу, как всегда в это время, стоял Томми Беккет — рыжий, веснушчатый, с холщовой сумкой вечерних газет через плечо.
— Томми, — сказала она. — Отнеси это мистеру Хейлу. Прямо в руки. Вот тебе шесть пенсов.
Мальчик сверкнул глазами на монетку, спрятал конверт в сумку между газетами.
— Сейчас, мисс Кобб. Только на Уильям-стрит заскочу, одну газету отдать, а потом — прямиком к мистеру Хейлу.
Он побежал, шлёпая башмаками по брусчатке. Морин смотрела ему вслед, пока рыжая голова не скрылась за углом.
В половине девятого, не в силах больше сидеть дома, она вышла снова. Она решила прийти раньше. Открыть дверь со двора, зажечь лампу, чтобы мистеру Хейлу не пришлось стоять в темноте. И, может быть, — только может быть — посмотреть самой. Просто посмотреть. Одним глазком.
Лавка встретила её темнотой и тиканьем часов. Она прошла по коридору, держа в руке карманный фонарик, и остановилась перед дверным проёмом задней комнаты, где крест-накрест тянулись две бумажные полосы с печатью.
— Простите меня, констебль, — прошептала она и осторожно, чтобы не порвать, отклеила краешек.
Потом отодвинула засов на двери во двор, как обещала. И вернулась к задней комнате.
Полка над столом была пуста. Она встала на колени на ковёр, избегая тёмного пятна, и начала считать половицы под полкой, сверяясь с рисунком на карточке. Раз. Два. Три.
За её спиной тихо скрипнула дверь, ведущая во двор.
Морин подняла голову, и на её лице, освещённом снизу дрожащим лучом фонарика, появилась облегчённая, почти счастливая улыбка.
— Мистер Хейл, — сказала она. — Вы рано.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.