Класс – №214 · Розділ 11 з 16

Клара. Молчание между пюпитром и рукой

Два дня я не писала ему. Два дня он не писал мне.

В четверг утром я пришла в семь, включила лампу и увидела пустой пюпитр. Не просто без записки, а без всего: без нот, без листков, без карандаша. Рукопись Ингрид Лаубер исчезла, как будто её и не было. Остался только меловой квадрат на полу, слегка размазанный. Я поставила стул на метку и тут же поймала себя на том, что делаю это для него.

Тишина в комнате стояла такая, что слышно было, как в трубах бежит вода. Пюпитр смотрел на меня, как рот, в котором забыли слово. Я села, положила руки на клавиши и сыграла Брамса. Ровно, чисто, без паузы. Стерильно.

Вышло ужасно. Не потому, что я плохо играла. Наоборот: так хорошо, что мне стало страшно. Это был тот самый Брамс, который хотела слышать фрау Брюннер, безупречный, ясный, пустой, как комната, из которой вынесли мебель. Я доиграла и просидела, глядя на свои руки. Они были вежливые. Они вернулись.

«Ты сочинил меня, Феликс. По почерку. А настоящая я тебе не подошла». Это было красиво сказано. Только я ведь тоже его сочинила. Когда писала: «Ты слышишь ля второй октавы», я думала, что это про него, а на самом деле про себя. Про то, какой я хочу быть, если буду слышать так же.

Мы оба писали друг другу придуманных людей. И, как это бывает, настоящие нам не подошли.

В четверг днём у меня был урок у фрау Брюннер. Я сыграла ей всё как положено, и она слушала, как обычно, стоя у окна и заложив руки за спину. Метроном тикал. Дождь за стеклом то начинался, то прекращался, как будто не мог решить.

— Хорошо, — сказала она, когда я закончила. — Чисто. Правильно.

— Спасибо.

— Клара, — сказала фрау Брюннер и повернулась. — Что с вами?

— Ничего.

— Вы играете, как человек, у которого что-то случилось. — Она сняла очки с цепочки, протёрла их краем платка, надела снова. — Я не спрашиваю что. Это ваше дело. Но на прошлой неделе в вашей игре появилось нечто, чему я не могу подобрать названия. Какая-то… живая неточность. Мне это не нравилось. А сегодня оно исчезло, и мне почему-то ещё меньше нравится.

Я молчала.

— Я сорок лет учу правильности, — сказала фрау Брюннер. — Это единственное, что я умею и во что верю. Но я не слепая. — Она отвернулась к окну. — Идите, Клара. И, пожалуйста, выспитесь.

Я вышла из класса в странном состоянии: меня, кажется, только что почти погладили по голове.

Вечером в общежитской кухне меня ждал Тео.

Он сидел на подоконнике, поджав колени, в одном носке (второй, судя по всему, остался в виолончельном классе), и помешивал в кастрюле что-то зелёное и опасное. Кухня пахла луком и отчаянием.

— Это суп, — сказал он, не оборачиваясь. — Шпинатный. По маминому рецепту. Мама умерла бы, если бы увидела, что я с ним сделал. Садись, ешь, и рассказывай.

— Нечего рассказывать.

— У тебя лицо, как у человека, который закрыл дверь и стоит перед ней, думая, не постучать ли. Это значит, есть что рассказывать.

Я села. Взяла ложку. Суп оказался на удивление съедобным: густой, солёный, с каким-то неожиданным привкусом лимона. И вдруг, ни с того ни с сего, я рассказала ему всё. Про записки, про ля второй октавы, про дождь. Про Вальднера, слот, зонт Мари и банкетку (про банкетку я сказала только «одну находку»). Про то, как Феликс держал зонт большими руками. Про крышку рояля.

Тео слушал, не перебивая. Когда я закончила, он помолчал, вытер руки о полотенце и сказал:

— Знаешь, что я думаю?

— Нет.

— Ты не умеешь злиться. — Он сел напротив. — Вообще не умеешь. Ты вместо этого грустишь вежливо. Такая тихая, аккуратная грусть, чтобы никого не обременять. Ты ведь не накричала на него? Нет. Ты закрыла крышку. Тихо. Как в библиотеке.

— Он сказал, что я пишу ему ради слота.

— Это было глупо с его стороны. Но вот что я тебе скажу. — Тео наклонился вперёд. — Он не поэтому разозлился. Он разозлился, потому что ты знала что-то про него и не сказала. А ты не сказала, потому что боялась, что он разозлится. Круг замкнулся. Классический случай: двое хороших людей, которые настолько боятся причинить боль друг другу, что причиняют её по очереди.

Я уставилась на него.

— Откуда ты всё это знаешь?

— Я виолончелист, — сказал Тео с достоинством. — Мы всю жизнь сидим в оркестровой яме и слушаем, как другие ссорятся из-за каких-то там соль-диезов. Это хорошая школа.

Он подвинул мне хлеб.

— Ешь. А завтра сделай что-нибудь невежливое.

— Например?

— Не знаю. Позвони маме.

Я позвонила маме в пятницу вечером.

Это не было невежливым, наоборот, я звонила ей каждую пятницу в восемь, и мы обсуждали ровно три вещи: что я ела, как я сплю и когда приеду на каникулы. Но в этот раз я набрала номер с другим вопросом. С таким, который не помещался в рамки пятничного разговора.

— Клара, — сказала мама, и по её голосу я поняла, что она улыбается. — Как ты? Ты ела?

— Да. Мам, мне нужно кое-что спросить.

— Спрашивай.

— Ты знаешь пианистку Ингрид Лаубер?

На том конце провода повисла тишина. Не обычная, а особенная: мамина. Такая, в которой чувствуется, как она переставляет предметы на столе, подбирает слова и решает, говорить ли.

— Ингрид Лаубер, — повторила она медленно. — Да. Я знаю её. Мы виделись на педагогических семинарах… лет пять-шесть подряд. Она из Клостернойбурга. Преподаёт в музыкальной школе. Тихая, очень добросовестная, делает хорошие вещи с детьми. Привозит учеников на конкурс в Линц каждый год. А почему ты спрашиваешь?

— Она училась в Вене? В консерватории?

— Училась. Давно, ещё до моих времён. Бросила посреди курса. Говорила, что не вынесла нагрузки. — Мама помолчала. — Но я всегда думала, что дело не в этом. Она так играла… Как будто у неё внутри всё ещё что-то есть, чего она не показывает. Как будто выбрала не играть, а учить. Клара, что случилось?

И тут я не выдержала.

Я не плакала. Я просто сказала, ровным, чужим голосом:

— Мам, помнишь, когда мне было девять? Я играла дождь. Ты записала это нотами. И поставила одиннадцать ошибок.

Тишина длилась так долго, что я решила, что связь прервалась.

— Помню, — сказала мама наконец. Голос у неё стал совсем другой: тонкий, чуть надтреснутый. — Помню, как будто вчера. Я стояла у двери и слушала. Это было так красиво, что я испугалась. Я подумала: «Господи, она так играет, а в этом мире за такую музыку наказывают». Меня когда-то наказывали. Мой учитель… Я не говорила тебе. Он при всех сказал, что мои этюды — «дилетантская самодеятельность», и я полгода не подходила к инструменту. Я решила: пусть Клара лучше будет правильной. Пусть её никто никогда не посмеет назвать самодеятельностью. — Она судорожно вздохнула. — Я поставила ошибки, чтобы ты не научилась ошибаться по-настоящему. И перестаралась.

— Мам…

— Ты тогда перестала. Я заметила. Я надеялась, что это пройдёт. А ты… стала такой послушной. Такой чистой. Я гордилась и боялась. Не знала, как исправить.

— Я сыграла дождь на прошлой неделе, — сказала я. — Первый раз за десять лет.

Мама тихо заплакала. Я слышала это в трубке: она старалась не всхлипывать, как всегда старалась в моём детстве, когда у неё что-то болело.

— Сыграй мне когда-нибудь, — сказала она. — Не по телефону. Приезжай и сыграй. Я не буду записывать. Обещаю.

— Хорошо, мам.

— И, Клара… — Она вытерла нос. — Ингрид Лаубер ведёт занятия по субботам. С десяти до двух. Школа на Рингштрассе, дом шесть, это старое жёлтое здание у вокзала. Если тебе нужно её найти. Что бы ты ни собиралась делать. Я тебе доверяю.

Я записала адрес на салфетке, потому что бумаги под рукой не оказалось. Руки у меня дрожали, но почерк получился ровный, красный, школьный: «Ингрид Лаубер. Музыкальная школа Клостернойбурга. Суббота, 10–14».

Положила трубку. Сидела минут пять, глядя на салфетку, и вдруг поняла, что стала другой. Не лучше. Не храбрее. Просто моей. Как будто что-то давно сдвинувшееся на место наконец встало на своё.

В субботу в шесть пятьдесят я стояла у стола Мари. Она протянула мне ключ на красной ленточке и, не поднимая головы, сказала:

— Вы сегодня раньше.

— Мне нужно написать записку.

— Ну, раз нужно, — сказала Мари. И, помедлив: — А я как раз вспомнила, что у меня в ящике лежит не нужная мне вещь. — Она выдвинула ящик стола и достала оттуда маленький тёмный конверт. — Это оставили для вас. В четверг. Не знаю кто. Я не смотрела.

Я взяла конверт. На нём не было ни имени, ни адреса. Внутри лежал нотный лист, сложенный вчетверо, а на нём, мягким чёрным карандашом, всего три строки:

«Я был не прав. Не в том, что сказал, а в том, что так сказал. Если захочешь ругаться, я готов выслушать. Если захочешь молчать, я тоже умею. Ф.»

Без «М.». Без точек.

Я стояла посреди холла с конвертом в руках и чувствовала, как внутри что-то оттаивает, медленно, как весенний лёд.

Мари всё это время не смотрела на меня. Только, когда я уже пошла к лестнице, сказала в журнал:

— Он приходил в четверг. Стоял тут минут десять. Не мог решить, оставить или нет. Я сказала: «Оставляйте, потом разберётесь».

— Спасибо, Мари.

— Не за что. Рояль не любит, когда люди молчат слишком долго.

В комнате я села за стол и взяла красный карандаш. Не стала писать черновиков. Не стала думать, что сказать, как сказать и не слишком ли это. Просто написала то, что уже знала:

«Феликс. Я тоже была не права. Ты прав, я скрывала. Но я не писала тебе ради слота. Я не выбираю между тобой и собой. Я выбираю, что играть.

Ингрид Лаубер преподаёт в музыкальной школе Клостернойбурга, Рингштрассе, дом 6, жёлтое здание у вокзала. Занятия по субботам, до двух. Она жива, она здоровая, она есть. Моя мама её знает. Иди, если хочешь. Или не иди. Но она существует, и она ждёт этих нот уже двадцать лет, даже если не знает об этом.

Я не вежливая сегодня. Я просто Клара.

К.»

Положила листок на пюпитр, придавила красным карандашом. А потом вдруг, сама не зная зачем, села и сыграла Брамса. Не стерильно и не как велено. С паузой в семнадцатом такте. Громко, нарочно, со всем, что у меня было.

Руки не были вежливыми. И, кажется, больше уже никогда не будут.