Феликс. Лицом к лицу
Выяснилось, что у человека, которого ты знаешь по почерку, есть лицо.
Это звучит глупо, но три недели я воображал К. как строчки: красные, ровные, чуть стёртые, с постскриптумами мелким шрифтом. А в среду утром в дверях 214 стоял настоящий человек: невысокая, в сером вязаном свитере с растянутыми рукавами, с волосами цвета мокрого песка, которые держались на затылке в неряшливом узле, потому что в него был воткнут карандаш. Красный. Тот самый. Нос чуть вздёрнутый, на переносице три веснушки, глаза серо-зелёные, как вода в каналах. Она держала в руках термос и смотрела на меня так, будто собиралась сдавать экзамен по предмету, к которому не готовилась.
— Здравствуй, — сказала она.
— Здравствуй, — сказал я.
И мы оба замолчали.
Это было смешно. За три недели мы обменялись сотней записок, спорили об аппликатуре, обсуждали привидения и дождь, делились страхами, о которых не говорили никому. А теперь стояли в метре друг от друга в комнате с роялем, и я совершенно не знал, куда деть руки.
— Мари разрешила, — сказала Клара. — Сказала, что рояль не любит одиночества. И что час до девяти у неё всё равно пустой: все струнники заняты репетицией оркестра.
— Мари разрешает слишком многое.
— Мари разрешает ровно столько, сколько нужно, — ответила Клара. — Просто никто не умеет у неё просить.
Я сел на стул. Не на тот, что у метки, а на второй, у стены, который стоял тут со времён, когда в консерватории было ещё две кафедры. Клара села на банкетку. Мне вдруг стало страшно за банкетку, потому что рюкзак с рукописью стоял у меня между колен, а под ней, прямо под её руками, двадцать лет лежало то, что я собирался показать.
— Я не знаю, с чего начать, — признался я.
— Начни с того, чего ты боишься больше всего.
Я посмотрел на неё. Она не улыбалась. Просто ждала.
И я начал с банкетки.
Рассказывал я долго и, наверное, путано: про Йозефа, который двадцать лет слышал пустоту под её крышкой; про фанеру и латунный язычок; про пакет в пожелтевшей кальке с голубым шнурком, который рассыпался под пальцами; про каштановый лист, прозрачный, как стрекозиное крыло. Клара слушала, не перебивая. Руки лежали у неё на коленях, и только карандаш в волосах чуть покачивался, когда я произносил слова вроде «Лаубер» или «двадцать лет назад».
Потом я достал сверток. Развернул кальку. Положил ноты на пюпитр.
— Читай.
Она подошла, не говоря ни слова, посмотрела на титульный лист, на карандашную подпись внизу. «Шесть утренних пьес. Для рояля. И. Лаубер. Ноябрь — февраль». Пальцы у неё дрогнули. Она положила их на клавиши и, не садясь, начала играть с листа.
Не знаю, как описать то, что произошло дальше. Я композитор. Я привык слышать музыку внутри, в виде схем, голосов и гармонических планов. Но тут я слышал её по-другому: как слышат человека, а не текст. Клара сидела боком ко мне, склонив голову набок, и я видел, как её плечи двигаются вместе с мелодией. Руки у неё были не вежливые. Они были быстрые, лёгкие, упрямые, чуть неуверенные там, где нужно, и бесстрашные там, где не нужно. Она читала Ингрид Лаубер так, как читают письма от человека, которого понимаешь с полуслова.
Третья пьеса. Та самая. Мелодия поднялась на три ступени, остановилась перед четвёртой, и Клара сыграла эту остановку так, как играла бы её я, если бы умел: не пауза, а вдох. Потом она вдруг остановилась, оторвала руки от клавиш, и я увидел, что глаза у неё блестят.
— Это «Утренние песни», — сказала она. — Я слушала их в семнадцать. Каждую ночь. В наушниках, с выключенным светом. Я думала, что на свете нет ничего чище. — Она сглотнула. — Но это… не те. Это другое. Тут дышат. В печатной версии пятый такт сухой. А здесь он сдвинут. Он неправильный и единственный правильный.
— Ты слышишь разницу, — тихо сказал я.
— Конечно, слышу. — Она повернулась ко мне. — Феликс. Эту музыку писала не Вальднер.
Это было первое, что мне сказал кто-то вслух. Не я себе, глядя на нотный лист. Не Йозеф, шёпотом, на корточках. Кто-то со стороны, кто умеет слышать, кто не связан ни дружбой, ни зависимостью. Я не знал, что мне это нужно, пока не услышал. Как не знаешь, что голоден, пока не поставят тарелку.
— Я знаю, — сказал я. — Ты можешь сказать это ещё раз?
— Эту музыку писала не Вальднер. Её написала Ингрид Лаубер. В этой комнате. Утром. Карандашом.
Я закрыл лицо руками. Не плакал, нет. Просто мне вдруг стало очень тихо внутри, как бывает после грозы. Я просидел так минуту или две, а Клара не сказала ни слова и не коснулась меня, только осторожно положила рядом термос, чтобы я знал, что он рядом.
Когда я опустил руки, она смотрела на листы, и у неё на лице было странное выражение: решимость пополам с испугом.
— Феликс, — сказала она. — Мне тоже нужно кое-что сказать. Это… плохо. Это, наверное, всё испортит.
— Говори.
— Вальднер вызывал меня. В прошлый четверг.
Я кивнул. Я ждал этого. Он говорил мне: «Хофер, исполнительница». Но тут что-то в её голосе, в слове «четверг», заставило меня насторожиться.
— И что он сказал?
— Что хочет, чтобы я играла твою пьесу на показе. «Исполнительница молодого автора Майера». Что заявка идёт под моим именем. — Она на секунду замолчала. — Первым.
Я не сразу понял.
— Под твоим?
— Да. Он сказал, что имя исполнителя первым, потому что я «сделаю сочинение живым». А твоё — вторым. И что ты в курсе.
— Нет, — сказал я.
— Нет что?
— Я не в курсе. — Я встал. — Он сказал мне: «Вас, Феликс». Что в заявке будет моё имя, первым, и что исполнительницей будет Хофер. Именно так. Слово в слово.
Клара тоже встала. Мы стояли друг напротив друга, между нами был рояль, и я вдруг понял, как узок этот мир: пять шагов, две крышки, и обоим сказали одно и то же.
— Значит, он солгал, — сказала она. — Одному из нас.
— Или обоим.
— Но слот один. Он должен был кому-то…
— Должен был, — перебил я. — Должен был сказать одному правду. А может быть, он сказал правду тому, кто лучше послушается.
Я не знаю, почему я сказал это. Что-то во мне, холодное, узкое, привыкшее быть незаметным, вдруг подняло голову. Может быть, усталость. Может быть, три ночи без сна. А может быть, то, что она знала. Знала с четверга. Знала, что я в заявке, знала, что Вальднер двойной, знала мою подпись и, значит, моё имя, и пять дней писала мне: «Спасибо. Играла. Красиво».
— Ты знала с четверга, — сказал я.
— Что?
— Про Вальднера. Про заявку. Про то, что мы оба… ты знала, и молчала. Мы стояли в понедельник под зонтом, ты сказала: «Я не знала, что он говорил с тобой обо мне». Это ведь не ложь. Но и не правда.
— Феликс…
— Ты пять дней писала мне письма, зная, что я пишу тебе то, чего никому не говорил. Я написал, что боюсь чужой музыки. Ты промолчала. Я написал «прости за подпись», а ты уже знала, кто я. Мы обменялись самым личным, и всё это время ты держала в кармане то, что всё меняло.
— Я боялась! — Голос у неё сорвался. — Боялась, что ты подумаешь, будто я пишу тебе из-за слота. Что всё это… наши записки… всё было ради него.
— А разве нет?
Я не хотел этого говорить. Слова выскочили сами, острые, как осколки, и ударили её в лицо, как пощёчина. Она отшатнулась. Я видел, как у неё побелели губы.
— Прости, — быстро сказал я. — Я не…
— Нет. Подожди. — Она подняла ладонь. Голос у неё был ровный, слишком ровный, как струна, натянутая до предела. — Ты думаешь, что я послушная. Что я сыграю то, что скажет Вальднер, то, что скажешь ты, то, что напишет любой, кто даст мне ноты. Что у меня нет ничего своего. Он так и сказал, да? «Послушная». Он так говорил обо мне?
Я молчал. Это было правдой.
— А ты, — сказала она тихо, — слышишь только себя. Ты сам мне это написал: «для меня правильно — это когда играют то, что я услышал». Ты вообще никогда не слышишь, что человек хочет сказать, потому что внутри у тебя уже всё сочинено. Ты сочинил меня, Феликс. По почерку. А настоящая я тебе не подошла.
Я хотел ответить. У меня было что сказать. Но слова не шли: они застряли где-то между горлом и грудью, как рояльная струна, которая не знает, на какой звук ей настроиться.
Клара подошла к роялю. Взяла крышку клавиатуры обеими руками и закрыла. Не хлопнула, нет. Закрыла медленно, аккуратно, как закрывают дверь в комнату, где спит ребёнок. Но дерево всё равно ударило по дереву, и в тишине это прозвучало, как выстрел.
Она взяла термос, повернулась и вышла.
Дверь она тоже закрыла тихо.
Я остался стоять один посреди комнаты, с рукописью Ингрид Лаубер на пюпитре и с таким чувством, будто у меня из рук выхватили то единственное, что я не собирался отпускать.
Не знаю, сколько прошло. Может быть, пять минут. Может быть, двадцать. Дверь снова открылась: тихо, без стука. На пороге стояла Мари. В руках у неё был поднос: две чашки, одна пустая, другая с остывшим чаем, и вазочка с овсяным печеньем.
— Я принесла две, — сказала она, не заходя. — Вторую, видимо, пора унести.
Я не ответил.
Она поставила поднос на подоконник. Взяла одно печенье, откусила, прожевала с видом человека, который никуда не торопится, и сказала:
— Знаете, Феликс, двадцать лет назад здесь тоже кто-то хлопал крышкой. Тоже тихо. Я тогда решила, что люди сами разберутся. И ошиблась.
— Что вы имеете в виду?
— Ничего. — Она допила чай и поставила чашку на поднос. — Просто старуха говорит. Вы, молодые, всегда думаете, что у вас впереди вечность, чтобы всё объяснить. А её нет. Есть утро, девять часов, и рояль, который хочет, чтобы в нём играли двое.
Она взяла поднос, подошла к двери и бросила через плечо:
— Печенье съешьте. Для нервных.
И ушла. А я стоял с печеньем в руке, смотрел на закрытую крышку рояля и думал о том, что Вальднер, возможно, лгал не только мне. Что ложь вообще была двойной, тройной, двадцатилетней. И что единственный человек, который мог бы мне помочь разобраться, только что ушёл, унося термос и красный карандаш, оставив после себя тишину, которая была громче любой музыки.
Я съел печенье. Оно было сухое и вкусное. Я не знал, как вернуть то, что разбил в одну минуту. Но знал, что должен.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.