Феликс. Ингрид Лаубер
Её записку я прочёл в субботу, в девять ноль-ноль, не снимая пальто, и мне пришлось сесть на пол, потому что стул оказался слишком далеко.
«Я не вежливая сегодня. Я просто Клара».
Я перечитывал это четыре раза. Не из-за адреса, адрес я запомнил с первого взгляда, как запоминают дату рождения. Из-за последней строчки. Человек, который три недели писал мне «простите» в каждом абзаце, наконец написал то, чего я ждал с самого начала: что он есть. Не интонация, не воспитание, не красный карандаш с вмятинами. Просто Клара.
Я встал, сложил записку, спрятал во внутренний карман, туда же, где лежали двадцать два такта «Между семью и девятью», и пошёл на вокзал.
В электричке я просидел весь путь, прижимая к груди рюкзак. Впереди, через проход, дремал старик с газетой, на скамейке напротив девочка лет десяти болтала ногами и ела булочку. За окном тянулись серые поля, мокрые крыши, огороды с одинокими пугалами, и мне вдруг подумалось, что вся моя жизнь до этого момента была похожа на такую поездку: быстро, в замкнутом пространстве, за стеклом.
Клостернойбург оказался городком таким аккуратным, будто его только что вымыли. Музыкальная школа стояла у самого вокзала: двухэтажное жёлтое здание с белыми наличниками, с зелёной дверью и табличкой «Дети — наше будущее», которую кто-то в прошлом году пытался смыть и не преуспел. Изнутри доносился гвалт: гаммы, чей-то рёв, барабанная дробь, звон тарелок. В холле на лавке сидели родители с сумками, бабушка вязала, а рядом стоял мальчик с гобоем и плакал над сломанным язычком.
— Ингрид Лаубер? — спросил я у гардеробщицы.
— Вторая дверь налево. У неё урок. Подождите.
Я встал в коридоре и стал слушать.
За дверью кто-то играл. Не Ингрид: ребёнок. Тихо, неуверенно, спотыкаясь на каждом третьем такте. Играл что-то простое, наверное, этюд из школьной программы. Потом мягкий женский голос сказал: «Ещё раз. Не торопись. Тебе не нужно успеть». И ребёнок сыграл ещё раз. Почти точно так же. Но что-то изменилось. Он перестал бояться.
Это было странно: стоять в коридоре чужой школы и слышать, как кто-то учит маленького человека не бояться. Я подумал о Кларе. Я подумал о том, как Вальднер учит. Он не говорит «не бойся». Он говорит «не ошибайся».
Дверь открылась. Из класса выскочил мальчик лет семи, с огромным портфелем, и помчался к матери. А в проёме остановилась женщина.
Я представлял её по-разному. Высокой, трагичной, в чёрном. Усталой старухой с потухшим взглядом. На деле ей было сорок два: худенькая, в сером кардигане с заплатами на локтях, с русыми волосами, в которых давно поселилась седая прядь, заплетённая в косу через плечо. Лицо спокойное, чуть усталое, из тех, что бывают у людей, которые много слушают. Глаза светлые, серые, с лучиками морщин. Она смотрела на меня вопросительно, как на нового ученика, который пришёл не вовремя.
— Вы ко мне?
— Фрау Лаубер, — сказал я. Голос подвёл. — Меня зовут Феликс Майер. Я учусь в Венской консерватории. На композиции. У профессора Вальднера.
Лицо её не изменилось. Но что-то в нём закрылось, как закрывается окно, когда за стеклом проезжает машина с громким радио.
— Мне нечего вам сказать, — произнесла она тихо и ровно. — Простите, у меня ещё три ученика.
— Подождите. — Я расстегнул рюкзак. — Я нашёл вашу банкетку.
Она остановилась.
Я не знаю, что она ожидала услышать. Может быть, что-то другое. Но эти слова, «ваша банкетка», как будто ударили током, и я увидел, как ладонь её сама взлетела к горлу.
— Какую банкетку?
— В классе 214. С двойным дном. — Я достал пакет. Калька шуршала под пальцами. — Йозеф Хаслингер, настройщик, постучал по ней в пятницу. Сказал: «Как тыква». Мы подняли фанеру. Там был этот… пакет. И лист каштана. И коробочка из-под мятных конфет.
Она смотрела на сверток. Потом на меня. Потом снова на сверток.
— Пройдите, — сказала Ингрид Лаубер очень тихо. — Пожалуйста.
Класс был крошечный: пианино, два стула, окно с геранью, на стене плакат с нотным станом и улыбающейся нотой. Она закрыла дверь, повернула ключ и села, как человек, которому внезапно отказали колени.
Я положил пакет ей на колени.
Она не развернула сразу. Просто сидела, держа его обеими ладонями, как держат тёплую чашку. Потом осторожно потянула шнурок, который развалился, и калька раскрылась. Первая страница. Её собственный почерк, двадцать лет назад: ровный, быстрый, школьный. «Шесть утренних пьес. Для рояля. И. Лаубер. Ноябрь — февраль».
Она прикрыла рот рукой.
— Каштан, — сказала она сквозь пальцы. Слёзы уже текли по щекам, но голос оставался ровным, будто плакало что-то другое, отдельное от неё. — Я положила его в последний день. Когда уходила. Сказала себе: «Если вернусь, лист будет ждать». — Она засмеялась, коротко, невесело. — Не вернулась.
Я сидел молча. Не знал, что делать. Я не умею утешать. У меня лицо как закрытая дверь, а голос как неотправленная записка.
— Вы не обязаны рассказывать, — выговорил я наконец.
— Я обязана, — сказала она. — Уже двадцать лет.
Она вытерла лицо рукавом кардигана и начала.
Ей было двадцать два. Она училась на пианистку, а писала по утрам, тайно, в классе 214, потому что в другом месте не получалось. Мари выгоняла её в девять, она возвращалась назавтра. Йозеф настраивал рояль «чуть неточно, для дыхания». Пьесы выходили сами: шесть утр, шесть настроений, шесть способов проснуться. Она показала их одному человеку: профессору Вальднеру, который преподавал ей гармонию и был, по её словам, «первым, кто сказал, что в моей музыке есть что-то настоящее».
— Он слушал, — сказала Ингрид. — Закрыв глаза. Потом попросил оставить копии, показать «одному издателю в Берлине». Я была счастлива. Через две недели он пригласил меня в кабинет. Налил чай. Сказал: «Ингрид, дорогая, вы очень талантливы. Но вы ведь понимаете, что эти пьесы выросли из наших занятий. Из моих методов. Из атмосферы кафедры. Мы запишем их как работу, выполненную под руководством. Подпишем кафедрой».
Я почувствовал, как у меня холодеют пальцы.
— «Подпишем кафедрой», — повторил я.
— Да. Именно так. — Она подняла на меня глаза. — А потом добавил: «Ваше имя на титуле нежелательно. Вы студентка, вас никто не знает. Вам не поверят». Он сказал это очень ласково. Я до сих пор помню, как он поставил чашку на блюдце. Без звука.
Я встал. Мне нужно было куда-то идти, но класс был слишком маленький, а ноги отказывали. Я подошёл к окну и упёрся лбом в стекло.
— Феликс?
— Он сказал мне те же слова, — выговорил я в холодное стекло. — Не вам. Мне. На прошлой неделе. «Вторая часть "Песен без слов" провисает. Вы пишете, я правлю. Подпишем кафедрой». Слово в слово.
За спиной стало очень тихо. Потом я услышал, как Ингрид медленно выдохнула.
— Двадцать лет, — сказала она. — И он не сменил формулировку.
Мы оба молчали. За стеной какой-то ребёнок упрямо барабанил по клавишам «Собачий вальс», с каждым разом всё быстрее и быстрее, как будто убегал.
— Я не хочу войны, — сказала Ингрид наконец. Она говорила мягко, но твёрдо, как говорят люди, много раз проговаривавшие это про себя. — У меня тридцать учеников. Школа живёт на гранты кафедры, Вальднер сидит в совете. Мне сорок два. Я выбрала. Я не злюсь. Мне уже не больно. Просто… иногда слышу по радио «Утренние песни» и думаю, что так, наверное, чувствует человек, чей ребёнок вырос в чужой семье и называет мамой другую женщину.
— Я не прошу вас воевать, — сказал я. — Я хотел, чтобы вы знали: нота осталась. Она не пропала. Она лежала двадцать лет под банкеткой и ждала.
Она взяла со стола первую пьесу и вдруг сказала:
— Хотите услышать, как она должна звучать?
Села за пианино, вытерла ладони о юбку и сыграла третью пьесу.
Не пианистка играла: человек, который эту музыку носит в себе, как мать ребёнка. Простое школьное пианино, дребезжащая соль, старенькие клавиши. А пауза перед четвёртой ступенью была живой. Такой, какую я слышал у Клары в среду. Такой, какую когда-то услышал по радио четырнадцатилетний мальчик в Граце и пошёл за ней, не зная куда.
Когда она закончила, я стоял у окна и не мог ничего сказать.
— Кто у вас играет? — спросила Ингрид, не поворачиваясь. — На показе. Вальднер ведь отдаст кому-то. Это всегда кому-то отдают.
— Пианистка. Клара Хофер. Второй курс. Из Линца.
Ингрид медленно обернулась.
— Дагмар Хофер? Из линцской музыкальной школы?
— Её мать. Откуда вы…
— Мы виделись на семинарах. — Что-то у неё в лице смягчилось, дрогнуло. — Дагмар рассказывала про дочь. Говорила: тихая, послушная, но слышит очень тонко. Просила передать, что дочь учится в Вене. Я не знала, что… в 214. — Она потрогала край кальки. — Она слышит ля?
— Второй октавы, — сказал я. — Лучше всех.
Ингрид Лаубер улыбнулась. Впервые за весь разговор. Улыбка вышла маленькая, виноватая, но настоящая.
— Передайте ей, — сказала она, — что шестая пьеса у меня не окончена.
— Я знаю. В рукописи она обрывается на двенадцатом такте.
— Да. А Вальднер дописал концовку сам, в издании. Вышло красиво, правильно, ровно. — Она смотрела на ноты. — Но он не знает, чем она кончается. Он не мог знать. Это не пьеса. Это ответ. Я знаю, на что. Я никому не говорила.
Я хотел спросить, но она подняла ладонь.
— Не сейчас. Когда придёт человек, который её поймёт, тогда скажу. Не раньше.
— Вы приедете на показ?
— Я не обещаю. — Она бережно сложила листы в кальку и протянула мне. — Берите. Это не моё. Это ваше. Наше. Но сначала скажите мне, когда она будет играть. Хочу знать.
— Скажу.
— И, Феликс. — Она взяла меня за рукав, лёгкая, цепкая рука. — Будьте осторожны. Он добрый. Это самое страшное в нём.
Я вернулся в Вену в сумерках.
Электричка шла медленно, на каждой станции задерживаясь, будто не хотела приезжать. Я сидел с рюкзаком на коленях, и мне казалось, что он стал ещё тяжелее, чем утром. Но это была другая тяжесть. Не груз, а вес чего-то настоящего: как у хлеба, у воды, у детской головы на плече.
В консерватории было почти пусто. Субботний вечер, гулкие коридоры, горит только лампа в холле. Мари ушла. Я поднялся на второй этаж, и в конце коридора, у двери 214, увидел её.
Клара сидела на полу, у стены, прямо под табличкой «Класс 214. Расписание», обхватив колени. В руках у неё был термос. Рядом лежали ключ на красной ленточке и два пластиковых стаканчика.
Она подняла голову. Не встала, не сказала ничего. Просто посмотрела на меня серо-зелёными глазами и чуть-чуть сдвинулась в сторону, освобождая место на полу.
Я сел.
Она налила чай, густой, горячий, с каким-то лимонным запахом, и протянула мне стаканчик. Я взял. Мы пили молча. Через стену слабо доносилась чья-то виолончель.
— Она существует, — сказал я наконец.
— Я знаю, — сказала Клара.
— Она плакала. Потом играла третью. Потом сказала передать тебе, что шестая не окончена.
— Передать мне?
— Тебе. — Я взглянул на неё. — Она знает твою маму.
Клара рассмеялась. Коротко, неожиданно, со слезами. Я тоже.
Мы просидели в коридоре до тех пор, пока не погасла лампа в холле. Не говорили ни о слоте, ни о Вальднере, ни о том, что случилось в среду. Просто сидели плечом к плечу, пили чай и слушали, как старое здание вздыхает и поскрипывает, укладываясь спать.
Мир восстановился без слов. Как бывает, когда два человека долго не решаются сказать одно и то же.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.