Виктор

Виктор Торнвик научился врать раньше, чем кататься на велосипеде. Не от злобы — от нужды. В доме, где отец измерял любовь оценками, спортивными кубками и правильно выбранными вилками, маленькому мальчику, который ни в чём никогда не был первым, приходилось как-то выживать. Поэтому он научился улыбаться. Шутить. Говорить то, что хотят услышать. Это работало с учителями, потом с девушками, потом с банкирами, потом с людьми, которые были куда хуже банкиров.

С отцом не сработало ни разу.

Он сидел в малой библиотеке, куда Кора позвала его «на разговор» — он так и произнёс про себя, в кавычках, с отцовской интонацией, — и смотрел, как кузина раскладывает на столе свой смешной блокнотик. Кожаный переплёт, карандаш. Руки у неё были как у рабочего: коротко остриженные ногти, мелкие порезы, следы морилки на костяшках. Когда-то, в детстве, она ходила за ним хвостиком и считала его самым весёлым человеком на свете. Интересно, что она видит теперь.

— Итак, детектив, — сказал он. — Приступайте к пыткам.

— Виктор, я не…

— Шучу. Спрашивай.

Кора помолчала. Потом, не поднимая глаз от блокнота, сказала:

— Кто тебе вчера звонил?

Вот и всё. Ни «как ты», ни «мне жаль». Сразу в кость. Отцовская черта, подумал Виктор с неожиданной горечью. Она всегда была больше похожа на него, чем любой из родных детей.

— Друг.

— Друзья не говорят «до понедельника» таким голосом.

Он рассмеялся, но смех вышел сухим, как треск ветки.

— Ты подслушивала.

— Ты не закрыл дверь.

Виктор взял со стола стеклянное пресс-папье с застывшим внутри одуванчиком и принялся перекладывать его из руки в руку. Оно было тяжёлым и холодным.

— Его зовут Кинан, — сказал он наконец. — Он не друг. Он человек, которому я должен сто сорок тысяч фунтов. Ну, сначала было шестьдесят. Потом проценты. Потом ещё проценты. Ты же знаешь, как это бывает. Хотя нет, откуда тебе знать, ты у нас порядочная, ты склеиваешь стульчики.

Кора ничего не ответила. Даже не записала. Просто ждала.

— Он дал мне срок до понедельника, — продолжил Виктор тише. — После понедельника он перестанет быть вежливым. А он и сейчас не очень вежлив. В прошлом месяце его ребята разбили мне машину. Не угнали — просто разбили, аккуратно, все стёкла по очереди, пока я смотрел с балкона. Чтобы я понял.

— Ты просил у дяди денег?

— Вчера днём. Как только приехал, ещё до того, как все собрались. — Виктор поставил пресс-папье на стол так резко, что одуванчик внутри будто вздрогнул. — Поднялся к нему в башню, как мальчишка с табелем. Рассказал всё. Даже про машину. Думал — ну, я же его сын, в конце концов. Думал, хоть раз…

Он замолчал.

— Что он сказал?

— Что я его самое большое разочарование. Что не даст мне ни пенни, потому что деньги в моих руках — как вода в решете. И что вечером я всё пойму, когда Пембертон зачитает завещание. — Виктор криво усмехнулся. — Знаешь, как это прозвучало? «Ты всё поймёшь». Как приговор. Я вышел оттуда и впервые за много лет подумал: а что, если он меня просто вычеркнул? Совсем?

— И поэтому вчера ты…

— Нет. — Его голос вдруг стал очень спокойным. — Слушай внимательно, Кора, потому что я скажу это только один раз. Я не трогал отца. Я бы не смог. Даже если бы хотел — а я, поверь, хотел, бывали дни, когда очень хотел, — я бы не смог. Он единственный человек в моей жизни, от которого я всё ещё жду… — Он осёкся. Покачал головой. — Неважно.

Кора посмотрела на него долгим взглядом, и Виктор с удивлением понял, что она ему верит. Хотя бы немного. Это было так непривычно — чтобы ему кто-то верил, — что в горле вдруг стало тесно.

— Где ты был вчера с восьми двадцати до без четверти девять?

— В холле. У двери. Потом — на улице.

— Зачем на улице?

— Затем, что Кинан сказал: раз я не могу говорить, пусть его человек послушает, как я говорю. — Виктор пожал плечами. — Не спрашивай. Он любит театр не меньше моего отца. Я вышел на крыльцо, потом дальше, во двор, потому что связь там пропадала. Ходил туда-сюда, пока не нашёл точку, где ловит. У старой конюшни. Под башней.

Кора подняла глаза.

— Под башней?

— Да. Прямо под папиным окном. — Виктор прищурился, словно пытаясь разглядеть что-то в собственной памяти. — Я тогда ещё подумал: вот он, наверху, в тепле, смотрит свои бумаги, а я стою в снегу и выпрашиваю у бандита отсрочку. То ещё кино.

— Ты видел окно? Каким оно было?

— Закрытым. Светилось. Я помню, потому что стёкла были жёлтые, тёплые, а снег к ним лип и таял.

— Когда это было?

— Где-то… в половине девятого. Чуть позже. Я как раз посмотрел на часы, когда Кинан повесил трубку. Восемь тридцать восемь. — Он откинулся на спинку кресла. — И ещё…

Он умолк. Кора ждала.

— Что «ещё», Виктор?

— Не знаю, важно ли это. Я был немного… ну, ты понимаешь. — Он кивнул на свой бокал, который принёс даже сюда. — Но, кажется, я видел в окне тень. Кто-то прошёл мимо света. Тогда я подумал, что это папа ходит по комнате. Он всегда ходит, когда думает.

— Одна тень?

Виктор замялся.

— Не знаю. Может быть… Нет, не знаю. Шёл снег, свет мерцал. Там могло быть что-то, а могло не быть ничего. Я не хочу выдумывать.

Он и правда впервые в жизни не хотел ничего выдумывать — и, похоже, Кора это поняла, потому что молча записала: «20:38. Окно закрыто. Тень (одна? две?)».

— Спасибо, — сказала она. — И… Виктор. Ты заходил в кабинет ещё раз? Уже после того разговора?

Он ответил не сразу. И этой паузы было достаточно.

— Заходил, — сказал он наконец, и лицо его исказилось от стыда. — Вчера, где-то через час, когда папа спустился отдохнуть к себе в спальню. Я… Кора, на каминной полке в кабинете стояла табакерка. Золотая, георгианская, с эмалью. Он на неё даже не смотрел никогда. Я подумал — если я отдам Кинану хоть что-то, хоть часть, он даст мне ещё неделю. Неделя — это уже вечность.

— Ты её взял.

— Она у меня в сумке. — Виктор потёр лицо ладонями. — Господи, как это звучит. Сын обворовывает отца за несколько часов до того, как отец исчезает. Полиция бы меня распяла. Ты бы меня сейчас распяла.

— Я не полиция.

— Нет. Ты хуже. Ты — семья.

Кора закрыла блокнот.

— Верни табакерку на место. Сегодня. Никому ничего не говори. А когда всё это кончится — расскажешь дяде сам.

Виктор посмотрел на неё — долго, непривычно серьёзно, без тени улыбки.

— Ты правда веришь, что он вернётся и я смогу ему что-то рассказать.

Это был не вопрос.

— Да, — сказала Кора.

Он кивнул. И вдруг — совершенно неожиданно для самого себя — почувствовал, как глаза наполняются слезами. Он отвернулся к окну, за которым мело.

После разговора он не пошёл в гостиную. Поднялся к себе, достал из сумки табакерку, завёрнутую в носок, как украденная слива, и долго держал её на ладони. Маленькая, тёплая, совершенная. Пастушка на крышке, в розовом платье, с ягнёнком на руках. Отец купил её на аукционе в Лондоне, когда Виктору было восемь, и тогда позволил ему подержать — один-единственный раз: «Осторожно, это не игрушка, это история».

Виктор помнил тот день до мелочей. Большой аукционный зал, запах паркета и дорогих духов, молоток, ударивший трижды. Отец тогда взял его с собой впервые и в последний раз — у Мириам была ангина, а матери не с кем было оставить мальчика. Виктор сидел, боясь пошевелиться, и считал лоты, чтобы не уснуть. А когда табакерка досталась отцу, Эдмунд обернулся к нему — и на одну секунду, одну-единственную, улыбнулся так, будто они вдвоём только что выиграли войну. Виктор ждал этой улыбки ещё тридцать девять лет. Она больше не повторилась. И вот теперь он, сорокасемилетний, носит эту табакерку в носке, как вор. Как тот, кем отец всегда его считал.

Он вышел в коридор, чтобы отнести её в башню, пока все внизу. На повороте у библиотеки чуть не столкнулся с Оливером.

Сын отшатнулся от него так, будто Виктор замахнулся.

— Олли? Ты чего?

— Ничего, — мальчик спрятал руки в карманы худи и смотрел куда-то на отцовский подбородок, только не в глаза. — Ничего, пап. Я просто… Я иду к себе.

— Олли, стой. Что случилось? Ты со вчерашнего вечера сам не свой.

— Ничего не случилось, — слишком быстро сказал Оливер. — Я ничего не видел.

И ушёл — почти побежал — по коридору, не оглядываясь.

Виктор стоял с табакеркой в кулаке, и холод, живший в этом доме, медленно, от кончиков пальцев, начал подниматься в нём выше, к самому сердцу.

«Я ничего не видел». Никто не спрашивал его, что он видел.

А Оливер, его тихий, нежный, беспомощный сын, никогда в жизни не умел врать.

Этим он был совсем не похож на отца.