Часы пилота
Он отдал их, когда за окном булочной стало совсем серо.
Не от решимости. Решимость бывает у тех, кто знает, что делает. Маттиас просто понял, в какую именно секунду человек перестаёт торговаться: когда замечает, что торгуется с самим собой. Он сидел на табурете у печки, держал часы в ладони, и вдруг ему стало стыдно за этот зажатый кулак. За то, что он, взрослый мужчина, пилот, который на спор мог посадить вертолёт на баржу, сидит в чужой пекарне и вцепился в кусок латуни с пожелтевшим циферблатом, будто это последнее, что у него осталось.
А ведь это и было последнее. Всё остальное он оставил на хребте.
— Возьмите, — сказал он.
Сигрун не двинулась. Она смотрела на часы, а не на него, и в этом взгляде не было ни жадности, ни торжества, только странная, осторожная печаль, как у человека, принимающего чужое лекарство.
— Вы уверены?
— Нет.
— Хорошо. Это правильный ответ. Те, кто отвечает «да», потом жалеют сильнее.
Она протянула руку. Он вложил в её ладонь часы, и пальцы у неё были тёплые, шершавые от муки. Стрелка на мгновение дрогнула, как живая, и застыла на 04:47. Сигрун обхватила часы обеими руками и закрыла глаза.
Что-то изменилось в комнате. Не звук, не свет, а ощущение: как будто сняли с плеч рюкзак, к тяжести которого привыкаешь настолько, что перестаёшь замечать. Маттиас вдохнул глубже. Воздух в пекарне стал шире. Печь гудела, но уже не отсчитывала секунды, а просто горела. Он посмотрел на запястье и увидел светлую полоску кожи там, где четырнадцать лет не бывало солнца.
— Теперь слово, — сказала Сигрун, открывая глаза. — Я должна произнести его чётко и один раз. Слушайте.
Она подалась вперёд, и голос её стал ниже, глуше, словно слова эти ей оставили на хранение и она боялась уронить хоть один звук.
— «Маяк в Торсхавне, где часы идут назад. Йоуанес ждёт. Спросите его о втором слове».
Маттиас повторил, шевеля губами. Запомнил, как запоминал позывные и частоты: сначала ритм, потом смысл.
— Это всё?
— Всё. Дальше вам скажет он. — Сигрун спрятала часы в карман фартука и вдруг улыбнулась, тонко, по-женски устало. — Они были хорошие. Идут точно. Я знаю, это глупо, но я сохраню.
— Не глупо, — сказал он.
Время, как выяснилось, оборвалось не сразу. Сначала Маттиас просто сидел, съедая остатки хлеба, и думал, что ничего особенного не произошло. Но когда он поднялся, чтобы поблагодарить хозяйку, обнаружил, что не знает, сколько сидит. Десять минут? Час? Он привык ощущать время как давление в ушах: ровное, послушное, всегда в пределах нескольких минут. Теперь это чувство ушло. Как будто у него вынули внутренний компас, и стрелка, лишённая севера, закружилась.
— Не бойтесь, — сказала Сигрун, заметив его лицо. — Я сама так жила три года. Привыкнете. Ложитесь вон туда, в заднюю комнату. Там койка и одеяло. Поспите. До ночи ступень не откроется.
— Мне нужно идти за Эльмквистом.
— Вам нужно выспаться. Он без вас не уйдёт далеко: ступень на лавовом поле раскрывается только после полуночи. Он будет ждать. Таким, как он, ожидание привычно.
— А если…
— Идите, — сказала Сигрун мягко, но так, что возражать расхотелось. — Я разбужу, когда будет время.
Он лёг на узкую койку в заднем помещении, где пахло мешками с мукой, сухими травами и чем-то уютным, детским. Над кроватью висела вышитая картинка: серый дом на склоне, вокруг овцы, над крышей полоса зелёного света. Подпись внизу, буквами незнакомого языка, он прочёл кое-как: «Пусть дом помнит тебя». Маттиас закрыл глаза.
Но уснуть не смог.
Он лежал, глядя в потолок, и слушал тишину, в которой не стучало ничего. Не было часов, не было метронома. Было только его собственное сердце, неровное, как у человека, поднявшегося на высоту. Он стал считать удары. Раз. Два. Три. На сорок восьмом сбился. Начал заново. Через минуту понял, что не знает, какая это минута.
Тогда он сделал то, чего не делал много лет: он перестал считать и просто позволил мыслям течь.
Первой пришла Тордис. Она всплыла из глубины, как всплывает забытая вещь, когда разгребаешь старую коробку. Тордис в двенадцать лет, с тощими косичками, с вечно разбитыми коленками, стоит на пирсе в Тромсё и машет ему рукой с обрыва. Ему шестнадцать, он уходит на рыбацкой шхуне на три месяца, и вот она кричит что-то, а он не слышит, и машет в ответ, потому что надо быть взрослым. Он не знал, что она кричит. Он узнал это через много лет, и она ему сказала: «Я кричала, чтобы ты вернулся к дню рождения». Он вернулся, но на день позже.
Потом Тордис в двадцать, на вокзале. Он уезжает в лётное училище, у неё в руках пакет с бутербродами, а в глазах то выражение, которое он научился не замечать. «Ты звони», — говорит она. «Позвоню». Он звонил. Раз в месяц, потом раз в два, потом на Рождество. Он всегда звонил вовремя, и всегда в разговоре оставалось ощущение, что он кладёт трубку на секунду раньше, чем следует.
Потом Тордис в двадцать шесть, у больничной койки их матери. Он пришёл ночью, после смены, в форме, с запахом аэродрома. Она сидела с красными глазами и ничего не сказала. Просто подвинулась на стуле, давая место. А он не сел. Он сказал: «Я на минуту». И стоял. И держал мать за руку. И считал время, которое оставалось до рассвета, а не время, которое им осталось.
— Ты не уходил, — прошептал Маттиас в потолок. — Ты просто всё время стоял у двери.
Он удивился звуку собственного голоса. Тот был хриплым, незнакомым, как у человека, который говорит с самим собой впервые за много лет.
На поясе что-то хрустнуло.
Он сел на койке. Красный маячок, пристёгнутый к ремню, мигал чаще, чем прежде, и из крошечного динамика сквозь шорох пробивался голос. Тихий, прерывистый, но с каждой секундой всё более отчётливый.
— …Холм… «Север-Четыре»… если слышишь… нажми кнопку…
Он нашёл на корпусе тугую кнопку приёма, надавил.
— Ингрид.
Облегчённый выдох, потом тихий смех, потом сразу слёзы, которые она тут же задавила.
— Нашла тебя. Господи, нашла. Сигнал идёт откуда-то из Исландии, Эйвинд сказал, что это ошибка, но я проверила три раза. Ты правда там?
— Я в Рейкьявике.
— Нет, не отвечай, это слишком… — Она замолчала, собралась. — Слушай меня. Эйвинд вылетал на «Сольвик» второй машиной. Он видел твой вертолёт на плато, целый, с замёрзшими полозьями. Станция открыта, внутри печка, на столе лампа. Но тебя нет. Он вернулся через три часа и ничего не сказал, только сел за стол и сидел. Потом достал из шкафа папку, которую не открывали двадцать лет. Знаешь какую?
— Дело Нордли, — сказал Маттиас.
— Откуда ты…
— Потом объясню.
— Он сказал, что был тем, кто закрывал дело. Что у него тогда были сомнения, но не было доказательств. — Её голос упал. — Он сказал, что, если ты вернёшься, он ни слова не скажет про приказ.
Маттиас усмехнулся, хотя в горле стало тесно.
— Он что-то видел?
— Над хребтом лестница. Он говорит, что видел её двадцать секунд, и она была такая яркая, что он ослеп. Сейчас лежит, у него глаза в повязке. Но он снова просил передать: если ты слышишь, не отключай маячок. Мы не знаем, сколько он продержится. Батарея должна была сесть ещё три часа назад.
— Она не сядет, — сказал Маттиас. — Здесь железо ведёт себя странно.
— Здесь это где?
— Не знаю, как ответить. — Он потёр лицо ладонью. — Ингрид, у меня к тебе просьба. Позвони Тордис. Скажи, что я задерживаюсь. Что в субботу не успею, но что я приду. Найду способ. Скажи ей, что я не забыл.
В эфире слышалось только дыхание.
— Ты сам ей скажешь, — ответила Ингрид. — Вернёшься и скажешь. Я не буду передавать то, что ты можешь сказать лично.
— Ингрид…
— Нет. Я записываю точку возврата, Маттиас. Каждый день её двигаю: час, два, сутки. Но она не исчезает. Это ты. Ты должен добраться до неё сам.
Связь оборвалась. Огонёк на маячке мигнул ровно, как прежде.
Маттиас сидел на койке и смотрел в пол. Потом встал, разложил на одеяле вещи, проверил, что осталось. Тетрадь Нордли, календарь, фонарь, нож, шоколад. Он завернул всё в куртку, как заворачивают ребёнка перед дорогой. Рядом положил буханку, которую оставила Сигрун.
Занавеска скрипнула. В проёме стояла хозяйка с фонарём в руке.
— Пора, — сказала она. — За окном ночь.
— Сколько я спал?
— Не знаю, — ответила Сигрун. — Здесь это неважно.
Он вышел вслед за ней в зал, и колокольчик над дверью звякнул тонко и коротко, как будто прощался.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.