Город без расписания

В Рейкьявике в январе никто не спешит, потому что спешить некуда: рассвет приходит около одиннадцати и уходит в половине пятого, а между ними остаётся серая полоса, которую местные называют днём из вежливости. Было четыре утра. Город спал, и только ветер в проулках между низкими домами, крытыми гофрированным железом, возился с мусорными баками.

Маттиас шёл по набережной и разглядывал улицы так, как разглядывают чужую жизнь через стекло. Красные, синие, жёлтые стены. Узкие окна с занавесками. Кошка, которая сидела на крыльце и смотрела на него с презрением человека, видевшего всё. Он хотел спросить у кого-нибудь дорогу, но спрашивать было некого, да и что спросить? «Простите, где у вас булочная женщины, которая двадцать лет назад вернулась со звёздной лестницы»?

Он остановился под фонарём и достал тетрадь. Нордли писала: «Сигрун Арнардоттир, вернулась, булочная». Больше ничего. Ни улицы, ни дома, ни телефона. Но что-то подсказывало ему, что искать долго не придётся. Ступени не ведут вслепую. Эльмквист ведь тоже шёл не наугад.

Он завернул за угол и почувствовал запах.

Тёплый, густой, с ванилью, корицей, дрожжами и ещё чем-то пряным, чего он не мог назвать. Запах хлеба в четыре утра, когда вся остальная вселенная ещё спит. Маттиас пошёл на него, как на радиомаяк. Через сто метров, в узком проулке между аптекой и книжной лавкой, он увидел окно, из которого лился жёлтый свет. Над дверью висела вывеска, скромная, деревянная, с нарисованным колосом. На стекле изнутри белым мелком выведено слово «Opið». Открыто.

Он толкнул дверь, и колокольчик звякнул тонко и коротко.

Внутри было жарко. Низкая комната, пол из серого камня, длинная стойка, за ней печь, в которой гудел огонь. Пахло так, что у Маттиаса закружилась голова: он понял, что не ел со вчерашнего дня. На деревянных полках остывали хлеба: тёмные ржаные буханки, круглые булки с тмином, плетёные косы, посыпанные маком. За стойкой стояла женщина.

Ей было около пятидесяти. Невысокая, крепкая, с широкими плечами и сильными руками, вымазанными по локоть в муке. Волосы, рыжие с проседью, были заплетены в тугую косу и закручены в узел на затылке. На ней был синий фартук, на носу пятно муки, и она смотрела на вошедшего так, как смотрят на давно ожидаемого, но не очень желанного гостя.

— Закрыто для чужих, — сказала она по-английски с мягким северным акцентом. — Открыто для тех, кто знает, зачем пришёл. Вы знаете?

— Не уверен, — ответил Маттиас. — Но у меня есть имя.

— Имена у всех есть.

— Астрид Нордли.

Женщина замерла. Всего на секунду, но он успел увидеть, как что-то прошло по её лицу, как тень от птицы по снегу. Потом она вытерла руки о фартук, аккуратно, палец за пальцем, и вышла из-за стойки.

— Закройте дверь, — сказала она. — Сквозит.

Он закрыл. Женщина заперла замок, повернула табличку на «Lokað» и только потом снова посмотрела на него, теперь уже внимательно, сверху вниз и обратно. Остановилась на жилете, на красном маячке, на воротнике, где ещё блестели иголочки инея.

— Горноспасатель, — сказала она. — Вертолётчик. Пришли сегодня ночью по лестнице с севера. Чувствуется. От вас пахнет озоном.

— Я не знаю, как это работает.

— Никто не знает. Я Сигрун Арнардоттир. А вы?

— Маттиас Холм.

— Холм, — повторила она, пробуя на вкус. — Норвежец. Хорошая фамилия. Холм значит островок, а острова мне нравятся. Садитесь. Нет, не туда, там мешки. Вот на этот табурет, у печки.

Он послушно сел. Тепло ударило в лицо, и вся ночь вдруг обрушилась на него разом: усталость, ледяной воздух хребта, тянущая боль в плечах. Сигрун поставила перед ним тарелку с горячим хлебом, кусочком масла и чашкой чая, чёрного, густого, с каплей чего-то крепкого. Он хотел отказаться и не смог.

— Ешьте, — сказала она. — Разговоры потом. Я двадцать два года принимаю тех, кто спускается с лестницы. Знаю: сначала хлеб, потом правда.

Он ел. Хлеб был тёплым, мягким, с лёгкой кислинкой. Чай обжигал. Когда он наконец поднял глаза, Сигрун сидела на соседнем табурете, подперев подбородок ладонью, и смотрела на него с выражением, в котором усталость мешалась с ожиданием.

— Откуда у вас её имя? — спросила она.

Маттиас вытащил тетрадь и положил на стойку. Сигрун не стала её брать. Только посмотрела на обложку, прочитала вслух, едва шевеля губами: «Журнал наблюдений. Ст. Сольвик. А. Нордли». И у неё дрогнуло веко.

— Она была жива, когда писала это, — сказала Сигрун.

— Она и сейчас жива. Так утверждает Эльмквист. Хотя я не уверен, что он говорит правду.

— Эльмквист был здесь два часа назад.

Маттиас поставил чашку.

— Здесь?

— Заходил за хлебом. Как всегда. — Сигрун поморщилась. — Он приходит каждую зиму. Покупает четыре буханки, платит монетой, холодной, как лёд, и уходит. Я не могу ему отказать: он знает, что я знаю, а я знаю, что он знает. Между нами старый уговор. — Она повернулась и взглянула на него прямо. — Он вас видел?

— Он говорил со мной в «Сольвике». Предлагал идти вместе.

— И вы отказались.

— Да.

— Это хорошо, — тихо сказала Сигрун. — Очень хорошо. Двадцать два года назад я не отказалась.

Она встала, подошла к печи и долго возилась с заслонкой, хотя нужды в этом не было. Маттиас ждал. Он научился ждать на дежурствах: когда человек поворачивается к тебе спиной, значит, он собирается сказать то, что нельзя говорить в лицо.

— Мне было двадцать семь, — сказала она наконец, не оборачиваясь. — Моя сестра умерла весной. Я продала дом, закрыла булочную и ушла в горы на север, куда-нибудь, где ничего не болит. Там я и увидела ступени. Пошла по ним, потому что хотела исчезнуть. Эльмквист ждал на второй. Сказал, что он друг. Что знает, как идти. Предложил взять его за руку. — Она помолчала. — Мне повезло. Он вёл не меня, а того, кто шёл следом. Мужчину, молодого парня. Не помню имени. Я только слышала, как он закричал, когда ступень погасла.

— Вы вернулись.

— Не сразу. Я осталась на ступени на три года. Держала. Потом пришёл Йоуанес и сменил меня. Мы поделились. — Она наконец повернулась. На лице у неё не было слёз, но глаза блестели, как мокрые камни. — Вот что я знаю про Эльмквиста, пилот. Он никого не убивает. Он просто не оглядывается. И тех, кто остался позади, нет для него до тех пор, пока ему не понадобится новая опора.

Маттиас кивнул. Он чувствовал, как у него в груди растёт что-то тёмное и твёрдое, не злость, нет, а скорее ясность. Всё, что он прочёл в журнале, всё, что услышал на станции, вставало на свои места. Теперь он знал, с кем имеет дело.

— Мне нужно дойти до последней ступени, — сказал он. — Мне нужна подсказка.

— Знаю, — кивнула Сигрун. — Все приходят за подсказкой. Мне тут оставили слово, одно на всех, и я его храню. — Она села обратно на табурет, сложила руки на коленях. — Но слово стоит цены.

— Какой?

— Я не выбираю. Цену назначает ступень, а не я. Я только вижу её на тех, кто приходит.

Она протянула руку и осторожно коснулась его запястья.

— Часы, — сказала Сигрун.

Маттиас опустил глаза. Отцовские часы с пожелтевшим циферблатом, которые уходили на четыре секунды в сутки. Он носил их четырнадцать лет, и они были единственной вещью, которая принадлежала ему целиком, без поправок. Часы, по которым он вставал, ел, вылетал и возвращался. Часы, которые отмеряли каждую минуту его жизни и ни разу не спросили, зачем.

— Нет, — сказал он.

— Хорошо, — спокойно ответила Сигрун.

— Это отцовские.

— Я знаю.

— Они… — Он замолчал. Что «они»? Отец умер, когда Маттиасу было девять, и часы остались от него. Но дело было не в памяти. Часы были его способом не потеряться. — Мне без них нельзя.

— Всем кажется, что нельзя, — сказала она. — Но ступень не берёт то, без чего можно. Она берёт то, за что держишься.

Он сидел, глядя на печное пламя. За окном посветлело, или ему так показалось. Над крышами Рейкьявика висело тонкое зелёное сияние, и ему почудилось, что оно складывается во что-то отдалённо знакомое: в ступень, потом в две.

— Эльмквист знает слово? — спросил он.

— Знает.

— Значит, он заплатил?

Сигрун слабо усмехнулась.

— Он платит чужим. У каждого цена своя, а у него одна: те, кто идёт за ним. Не ему платить. Платят они.

Маттиас вспомнил запись в журнале: «Он собирал не линзы, а тех, кто остаётся». Мысль была простой и страшной, как пустой колодец. Сигрун ждала.

Он поднял руку и расстегнул ремешок. Потом передумал, застегнул обратно. Потом снова расстегнул. Часы лежали у него на ладони, лёгкие и холодные, и секундная стрелка продолжала идти, неторопливо, привычно, по кругу, который не знал ни входа, ни выхода.

— Я должен подумать, — сказал он.

— Конечно, — кивнула Сигрун. — Только до рассвета. Потом ступень уйдёт.

Она встала, взяла с полки круглую ржаную буханку, завернула в бумагу и положила рядом с тарелкой.

— Это не плата. Просто хлеб.