Клара. Зимний показ
Мы выжили до двадцать восьмого ноября благодаря одной маленькой лжи и одному большому шкафу.
Феликс сказал Вальднеру правду, только слегка повернув её на бок: рукопись существует, она у надёжного человека, и он передаст её в архив после показа, «когда всё будет оформлено». Вальднер выслушал, помешал чай и тихо ответил: «Разумеется, мальчик мой. Мы же не торопимся». Но в тот день он трижды поставил чашку на блюдце без звука, и Феликс вернулся ко мне серый, как стена.
Шкаф Мари держал. Рукопись лежала там, между журналом 2006 года и журналом 2007-го, в серой обложке с белой цифрой, и никто не искал её среди сорока двух лет клетчатой бумаги. Йозеф перешёл на режим «дыхания рояля», то есть ходил по корпусу с чемоданчиком и подслушивал. Мари продолжала подвигать мне вазочку. Тео купил второй мусорный мешок для виолончели, на всякий случай.
Закрытое прослушивание прошло тихо. Я сыграла утверждённую программу: вторую часть «Песен без слов», отредактированную рукой профессора, послушно, чисто, без единой лишней паузы. Комиссия кивала в одних и тех же местах. Вальднер, сидя в центре, улыбался той самой добротой, от которой хотелось немедленно исправиться во всём. Я смотрела на свои руки и думала: «Вот так выглядит вежливость, когда она притворяется».
А потом, дома, я играла другое. Шесть недель по два часа в день, в 214, с семи до девяти, а потом в девять, вместе с Феликсом, потому что Мари вписала в журнал: «Классу 214 разрешено двойное расписание. Рояль не возражает». Я выучила пять пьес Ингрид Лаубер так, как учат язык, на котором когда-то говорила мама. А «Между семью и девятью» выросла: в ней появились двадцать три, двадцать четыре, тридцать такта. Четвёртая ступень наконец прозвучала.
Ингрид мы написали письмом. Я сама. Красным карандашом, на нотной бумаге, потому что другой у меня не было. «Четырнадцатого декабря, в семь вечера, Большой зал. Я сыграю третью и пятую. Приезжайте, если сможете». Ответ пришёл через неделю, в конверте без марки, который Мари молча положила на мой ключ:
«Приеду. Сяду в последнем ряду. Если не выдержу, уйду. Не обещайте мне ничего. И. Л.»
Четырнадцатое декабря выпало на понедельник.
С утра шёл снег, редкий, тихий, ленивый, как будто небо тоже готовилось и не знало, с чего начать. Большой зал консерватории белел колоннами, как торт, и пах свежим лаком и мокрыми пальто. К шести вечера в нём собралась вся Вена: профессора, студенты, меценаты в чёрных костюмах, журналисты с блокнотами, ректор Адельхайд Зайдль в бордовом платье и жемчугах, с лицом человека, который двадцать лет подряд не слышал ничего непредусмотренного.
Я стояла за кулисами и не могла дышать.
— Выдохни, — сказал Тео. Он стоял за моей спиной с застёжкой молнии в руках и застёгивал платье, которое Мари достала из какого-то своего сундука: тёмно-зелёное, бархатное, чуть вышедшее из моды, зато сидевшее как влитое. — Ты бледная, как клавиша.
— Я не могу.
— Можешь. Ты играла в пижаме и в тапках. Это тяжелее.
Я рассмеялась, и стало чуть легче. Мари стояла рядом, поправляя мне волосы, и в конце, закрепив узел, воткнула в него не карандаш, а красную атласную ленточку, ту самую, от ключа.
— На удачу, — сказала она. — Ключ она не охраняет, а вот рояль охранит.
— Мари, я…
— Идите. И не вежливо.
Через щель в занавесе я видела зал. Вальднер сидел в первом ряду, рядом с ректором, в безупречном сером костюме, с серебряными волосами, зачёсанными назад. Он улыбался и кивал кому-то в проходе, и никто бы не догадался, что этот добрый человек за шесть недель трижды ставил чашку без звука. В третьем ряду я увидела Мари: она успела выйти и сесть, и вязаная жилетка цвета овсянки светилась в полумраке, как лампа. Рядом с ней, в пятом, ёрзал Йозеф, в праздничном костюме, который, судя по запаху нафталина, лежал в шкафу с девяностых. А в первом ряду, с краю, прямая, как струна, сидела фрау Брюннер. Метронома у неё в руках не было. Только сумочка, которую она держала на коленях обеими руками.
Я искала глазами последний ряд и не находила.
— Её нет, — прошептала я.
— Она придёт, — сказал Феликс.
Он стоял в тени, у боковой кулисы, в чёрном костюме, который ему, кажется, одолжил Тео. В руках он держал картонную папку, перевязанную бечёвкой. Лицо у него было спокойное и очень бледное, и я вдруг подумала: «Вот человек, который два месяца учился не кивать». Он поймал мой взгляд и чуть заметно улыбнулся: одними ямочками.
Объявили нашу секцию последней.
— Фортепианно-композиторская секция, — произнёс ведущий, молодой человек с бабочкой. — «Песни без слов», часть вторая, Феликс Майер, под руководством профессора Эрнста Вальднера. Исполняет Клара Хофер.
Я вышла.
Свет ударил в лицо, ослепил, как вспышка. Зал дохнул мне в грудь тёплым, плотным, многоглазым присутствием. Двести человек. Или триста. Я шла к роялю, и каждый шаг отдавался в ушах, и руки у меня, это я почувствовала сразу, начали холодеть и становиться вежливыми. Послушными. Правильными. Как раньше.
Нет, подумала я. Только не сейчас.
Я села за рояль, положила ладони на колени и посмотрела в зал. Вальднер улыбался. Тео, на балконе, показывал мне два больших пальца и корчил рожи. Мари кивнула. Фрау Брюннер, в первом ряду, чуть-чуть наклонила голову, как ученик на уроке, который хочет сказать «я с вами».
— Добрый вечер, — сказала я.
Голос оказался чужой, тонкий, но слышный. Зал затих.
— Прежде чем сыграть то, что утверждено программой, я прошу разрешения сыграть то, что должно прозвучать первым.
Я увидела, как улыбка Вальднера на мгновение застыла. Он привстал.
— Фрейлейн Хофер, — произнёс он мягко, не повышая голоса, но так, что услышали все, — это не предусмотрено.
— Пусть сыграет, профессор, — сказала ректор Зайдль.
Все повернули головы. Адельхайд Зайдль сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на меня с каким-то странным, оживлённым интересом.
— Мы двадцать лет не слышали на этом показе ничего непредусмотренного. Было бы любопытно.
Вальднер медленно опустился в кресло. Улыбка снова встала на своё место, как фарфоровая.
Я положила руки на клавиши.
И в этот момент в последнем ряду скрипнула дверь. Кто-то вошёл тихо, как входят в церковь, и сел с краю. Я не видела лица. Только светлую косу через плечо, перевязанную серой лентой.
Я сыграла третью пьесу.
Не знаю, как это описать. Я не помню рук. Помню, что первые три ступени я прошла, как по лестнице в старом доме, каждая ступень скрипела по-своему, и я слушала скрип. На четвёртой остановилась. И это была не пауза: это был вдох. Весь зал вдохнул вместе со мной.
Кто-то в середине зала тихо сказал: «Это же…» и замолчал.
Я играла дальше. Мелодия вышла из паузы, как человек выходит из дверей на свет, неуверенно, но вперёд. Я слышала, как в зале шевельнулись. Кто-то узнал. «Утренние песни». Знакомые всем, заученные, обожаемые. Но другие. Живые. Тёплые, как хлеб из печки. В них было дыхание, которого никто никогда не слышал в записи.
Я доиграла. Рука не отрывалась от клавиш. Потом, не давая себе передумать, сыграла пятую: тот самый сдвинутый такт, «неправильный», единственный правильный. А потом, не вставая, сказала в тишину:
— Это написала Ингрид Лаубер. В классе 214. Утром, карандашом, двадцать лет назад. Рукопись нашли в банкетке. Я не утверждаю ничего. Я прошу вас только послушать, как звучит это же место в печатном издании.
И сыграла пятую ещё раз, так, как стоит в нотах: ровно, выглаженно, безупречно.
Разница ударила, как пощёчина. Я услышала, как ректор тихо выдохнула. Кто-то в третьем ряду выругался шёпотом по-итальянски.
— Это провокация! — Вальднер был уже на ногах. Голос его по-прежнему не звенел, но в нём впервые проступила сталь. — Недопустимая выходка! Студентка, подстрекаемая своим, скажем прямо, обиженным однокурсником… Рукописи, о которых идёт речь, никогда не существовали. Герр Майер, объясните вашей подруге, что клевета…
— Я объясню.
Феликс вышел на сцену.
Он шёл не быстро и не медленно, как человек, который знает дорогу. Папка в его руках белела в свете софитов. Он остановился рядом с роялем, посмотрел на меня, на Вальднера, на зал, и я услышала, как у него от волнения слегка дрожит голос, но слова звучали отчётливо.
— Профессор Вальднер просил меня принести ему эту рукопись до двадцать восьмого ноября, — сказал он. — Тихо, в архив, и забыть. Взамен предлагал первое имя в заявке. — Он развязал бечёвку и достал из папки кальку, пожелтевшую, ломкую, с голубыми нитками шнурка. — Это автограф «Шести утренних пьес» Ингрид Лаубер. Карандаш, ноябрь — февраль, двадцать лет назад.
Он поднялся по ступеням к первому ряду и положил рукопись на колени ректору.
— Я не обвиняю, фрау ректор, — сказал он. — Я показываю.
Зайдль взяла листы двумя пальцами. Развернула. Прочла первую страницу, перелистнула, прочла третью, пятую. Лицо её не менялось, только брови медленно поднимались.
— Герр Майер, — сказала она негромко. — Вы можете назвать свидетелей?
— Могу.
— Фрау ректор, — раздался голос из последнего ряда.
Все обернулись.
Женщина в сером кардигане с заплатами на локтях поднялась со своего места. Коса через плечо, белая прядь, лицо спокойное, чуть усталое. Руки, сложенные перед собой, дрожали. Я видела это даже со сцены.
— Меня зовут Ингрид Лаубер, — сказала она. — Двадцать лет назад я училась у профессора Вальднера. Я писала эти пьесы. Когда я принесла их ему, он сказал: «Подпишем кафедрой».
Тишина стала такой плотной, что в ней слышно было, как кто-то в пятом ряду достал носовой платок.
— Я не хотела войны, — продолжала Ингрид. — Я двадцать лет не хотела. Но сегодня я слышала, как эту музыку играет девочка, которой я никогда не видела, и поняла, что не имею права молчать, если она не молчит.
— Лаубер, — выговорил Вальднер, и лицо его впервые дрогнуло, как плохо натянутая маска. — Ингрид. Дорогая… Вы нездоровы. Вы всегда были неустойчивы…
— Профессор, — сказал кто-то хрипло.
Поднялась Мари.
В жилетке цвета овсянки, с огромным клетчатым журналом в руках, который она прижимала к груди, как ребёнка. Лицо у неё было торжественное и мокрое.
— Девятого января, двадцать лет назад, в восемь сорок утра, — произнесла она ясно, на весь зал, — профессор Вальднер слушал из коридора, как Ингрид Лаубер играет третью пьесу. Я записала. Это журнал класса 214 за тот год. Там всё есть. «Лаубер пишет. Рояль доволен». Каждый день. С четвёртого ноября.
— Я двадцать лет чувствовала странность, — вдруг сказала фрау Брюннер.
Она встала, прямая, строгая, с сумочкой в руках.
— В пятой пьесе. Всегда. Как будто в комнате стоит стул, на котором никто не сидит. Я думала, это моя ограниченность. А это была выглаженность. Простите, герр Вальднер. Я ошибалась. Не во всём, но в главном.
— И я слышал, — крякнул из пятого ряда Йозеф, вставая вместе с нафталиновым пиджаком. — Из-за двери. Двадцать лет назад. Банкетка скрипела!
Кто-то в зале нервно засмеялся и тут же осёкся.
Ректор Зайдль встала. Не быстро, как встают, когда принято решение. Прижала к груди кальку, окинула взглядом сцену, зал, Вальднера, который стоял в первом ряду белый, как его собственные волосы, и произнесла ровным голосом:
— Профессор Вальднер. Вам придётся пройти со мной. Немедленно.
— Адельхайд, это возмутительно…
— Немедленно, — повторила она. — Показ продолжится без вас.
Он обвёл зал глазами. Искал, наверное, лица, которые ещё поддержат. Но видел только пустые: изумлённые, смущённые, отвернувшиеся. Лицо у него дёрнулось ещё раз, потом выровнялось, снова стало добрым, мягким, чуть печальным, как у человека, которого незаслуженно обидели. Но играть было уже не для кого. Он повернулся и пошёл по проходу, и шаги его отдавались в тишине, как удары метронома.
Дверь закрылась.
Зал сидел неподвижно. Я смотрела в этот зал и не знала, что делать. Феликс стоял рядом с роялем, бледный, с опущенными руками. Ингрид, в последнем ряду, закрыла лицо ладонями.
И тогда я услышала, как кто-то начинает хлопать.
Сначала один. Потом два. Это был Тео на балконе. Он вскочил, замахал руками, закричал: «Браво!», и громче всех, потому что у виолончелистов лёгкие как кузнечные мехи. Потом поднялась фрау Брюннер. За ней Йозеф. За ним весь зал, как волна, поднимающаяся от первого ряда к последнему, с грохотом, шумом, топотом, как будто кто-то на долгие двадцать лет задержал дыхание и наконец выдохнул.
Ректор Зайдль подняла руку, и зал стих.
— Фрейлейн Хофер, — сказала она. — Программа ждёт.
Я кивнула. Повернулась к роялю. Положила руки на клавиши и поняла, что они тёплые, послушные и мои. Феликс, стоящий рядом, кивнул и сказал одними губами:
— «Между семью и девятью».
Я сыграла её всю.
Три ступени вверх и остановка. Я ждала у двери, за которой кто-то стоял. И в этот раз постучала: четвёртой нотой, осторожно, как стучат домой. Она прозвучала. Мелодия вышла из паузы, зазвучала дальше, нашла другой голос, низкий, тёплый, потом третий: и я вдруг поняла, что Феликс сел рядом и играет бас. Без нот, без договорённости, как играли ночью в 214. Мы играли вдвоём, на одном рояле, двумя парами рук, и между нами ничего не стояло.
Когда последний звук растаял, в зале долго не хлопали. Просто сидели. И в этой тишине я услышала, как из последнего ряда кто-то тихо плачет. Не от горя. От того, что дом, в который нельзя было вернуться двадцать лет, внезапно открыл дверь.
Руки у меня лежали на клавишах. Они не были вежливыми. Они были просто моими.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.