Класс – №214 · Розділ 16 з 16

Феликс. Утро после

В ту ночь никто не спал.

Ректор Адельхайд Зайдль продержала нас в своём кабинете до двух часов, вместе с Ингрид, Мари, Йозефом и фрау Брюннер, и я до сих пор не понимаю, как в одной комнате умещается столько людей, говорящих вполголоса. На столе стояли чашки с остывшим чаем, лежала рукопись, развёрнутая на третьей пьесе, журнал Мари с белой цифрой на корешке и папка с бечёвкой. Зайдль, сняв жемчуга, сидела за столом, как за дирижёрским пультом, и задавала вопросы. Короткие. Точные. Без единой лишней ноты.

Когда в начале третьего мы вышли в коридор, она остановила меня.

— Герр Майер.

Я обернулся. Она протянула мне картонную папку, ту самую, с резинкой, которую я осенью оставил на столе у Вальднера «для кафедрального архива». Я не знал, когда и как она оказалась у неё.

— Ваши работы, — сказала ректор. — Ваши. Без подписи кафедры. Диплом вы защитите в июне, как положено. Я лично прослежу.

— Спасибо.

— Не благодарите. — Она чуть улыбнулась усталым лицом. — Вы сделали то, на что у нас ушло двадцать лет. Некоторым людям нужно, чтобы кто-то сказал вслух.

Я хотел ответить, но не нашёл слов. И вдруг вспомнил свою любимую шутку отца: «Я не умею говорить вслух». Выходит, умею. Просто нужен был повод. И рояль, который хочет, чтобы в нём играли двое.

Следующие недели прошли как в густом, шумном, нескончаемом тумане.

Газеты написали «Скандал на Зимнем показе» и «Рукопись из банкетки», каждая по-своему, и в большинстве было напутано всё, кроме главного. Вальднера на следующее утро отстранили от кураторства и кафедры «до выяснения обстоятельств». Комиссия по академической этике собралась через три дня. В неё вошли профессора из Зальцбурга и Граца, которых никто не мог упрекнуть в дружбе с Вальднером. Рукопись сверили с первыми изданиями, журнал Мари заверили у нотариуса, показания Ингрид, Йозефа и фрау Брюннер занесли в протокол. Издательство остановило допечатку «Утренних песен». К Новому году было объявлено: цикл будет переиздан под именем Ингрид Лаубер, с «редакторскими поправками» Эрнста Вальднера, указанными отдельно, мелким шрифтом, там, где им и место.

Это не было торжеством. Скорее, как говорит Мари, «уборкой в доме». Но я заметил, что после этого коридоры консерватории стали чуть светлее, как бывает, когда в комнате открывают окно, которое двадцать лет было заклеено.

Пока шла уборка, в ректорат начали приходить письма.

Сначала одно, потом три, потом семь. От бывших студентов Вальднера. От людей, которые двадцать лет молчали, потому что им казалось, что они одни. Один писал про цикл романсов, другой про этюд для скрипки, третья про фортепианный квартет, который «вышел под другой фамилией, красиво и безупречно». Зайдль складывала письма в отдельную папку и с каждым днём становилась всё мрачнее и решительнее. Когда я спросил у Мари, сколько их будет, она сказала, глядя в журнал: «Рояль знает. Но нам он пока не говорит».

Мы с Кларой встретили Вальднера один раз.

В коридоре, на третьем этаже, утром в понедельник, за три дня до Рождества. Он выходил из своего кабинета с двумя коробками в руках: книги, ноты, рамка с первой страницей «Утренних песен», которую, как я заметил, он нёс лицом внутрь, к груди. Он был в том же сером костюме, с теми же серебряными волосами, но что-то в нём осело, как осядет снежная баба после оттепели. Мы столкнулись у лестницы. Он увидел нас, остановился, и я ждал, что он улыбнётся.

Он не улыбнулся.

— Вы думаете, это что-то изменило? — сказал он тихо. Голос по-прежнему был мягкий, но в нём больше не было тепла. — Эти пьесы лежали бы под банкеткой до сих пор. Это я сделал их известными. Я. Без меня никто бы их не услышал.

Клара шагнула вперёд. Я почувствовал, как она берёт меня под локоть.

— Они лежали двадцать лет, — сказала она. — Они ждали.

— Чего?

— Не вас.

Вальднер смотрел на неё секунду, другую. Потом отвёл глаза, перехватил коробки и пошёл вниз по лестнице. Шаги его были ровные, правильные, безупречные, как ход метронома. На последней ступени он на мгновение остановился, как будто хотел что-то добавить, но не добавил, и дверь внизу закрылась за ним тихо, без единого звука.

Я стоял и слушал, как затихает эхо. Мне не было радостно. Было пусто и немного грустно, как после похорон человека, которого когда-то любил.

— Всё? — спросил я.

— Нет, — сказала Клара. — Но это был его конец.

Комиссия рассмотрела вопрос о слоте на заседании в январе. Слот оказался, как это бывает в консерваториях, самым тихим пунктом повестки. Решили так: именную стипендию фонда и рекомендательное письмо присудить исполнительнице Кларе Хофер, как единственной, кто «вынес на сцену музыку, а не карьеру». Автором программы признали Ингрид Лаубер. Заявка от моего имени, оформленная когда-то Вальднером, была аннулирована, и я не возражал. Я сам написал ректору: «Прошу не учитывать меня в качестве претендента. Моё место в заявке принадлежит Ингрид Лаубер».

Когда я сказал об этом Кларе, она долго молчала. Потом спросила:

— Ты не жалеешь?

— О чём?

— О слоте. О первом имени.

Я подумал. И неожиданно для себя понял, что отвечаю не из вежливости, не из мужества, а так, как отвечает человек, который в самом деле знает ответ.

— Нет. Мне хватит второго. — Я улыбнулся. — Я всю жизнь был вторым. Рядом с тобой это почему-то очень удобно.

После показа к Кларе подошла женщина в строгом синем костюме, представилась директором молодёжной программы одного берлинского фонда и сказала, что к весне открывается стажировка. На семестр, на год, по обстоятельствам. Она так и сказала: «по обстоятельствам». Клара взяла визитку, повертела в пальцах и сунула в карман пальто, к красной ленточке. А через неделю мне позвонил человек из венского камерного ансамбля и сообщил, что они хотели бы заказать «Между семью и девятью» в расширенной редакции, для весеннего сезона. Предложение было серьёзным: аванс, афиши, репетиции, первое исполнение в январе следующего года.

Мы оба не отвечали. Ни ей, ни мне никто не давал сроков. Но карточка лежала в кармане её пальто, а договор лежал в моём рюкзаке, и каждый из нас знал, что другой знает.

В начале января в консерваторию, после долгих каникул, вернулся дождь, и вместе с ним на ключ Клары, лежащий на столе Мари, упал конверт. Серый, без марки, подписанный мелким ровным почерком: «К. Хофер и Ф. Майер. Лично».

Мари молча положила его перед нами, как кладут блюдо на накрытый стол.

Мы вскрыли его вдвоём, в 214, в семь утра, стоя у рояля.

«Дорогие Клара и Феликс.

Шестая пьеса оборвана на двенадцатом такте не потому, что я не успела. Я знала, чем она кончается. Но не решилась записать, потому что этот ответ принадлежит не мне и не бумаге. Я оставила его там, где он будет в безопасности: не под крышкой, не в банкетке, а в самом инструменте. Туда нельзя заглянуть, не разобрав рояль. Йозеф поймёт, когда прочтёт.

Ждите весны. Если решите искать, ищите вдвоём. Я никогда не писала вдвоём и не знаю, как это. Но кажется, что именно так эта музыка и должна кончаться.

Спасибо, что вернули мне дом.

И. Л.»

Клара перечитала дважды. Потом подняла глаза на рояль. Старый, чёрный, с пятном у левого угла крышки, похожим на карту несуществующего острова.

— В самом инструменте, — прошептала она.

Я смотрел на рояль, на его закрытую крышку, на лак, пропитанный сорока годами рук. Внутри него были молоточки, струны, чугунная рама, деки, о которых Йозеф говорил как о живых существах. И где-то там, где никто не заглядывал, лежало двадцать лет молчания.

— Йозеф, — сказал я.

— Йозеф, — кивнула Клара. — Весной.

Мы стояли и молчали, и между нами висело что-то тёплое, неназванное, как дыхание в морозном воздухе.

Потом я заметил, что мы стоим в семь утра в 214 вдвоём. Не по записке, не по расписанию, не потому что Мари разрешила, а просто так. Потому что этот час стал нашим. И что в кармане у меня лежит блокнот на спирали с нотными линейками, а у неё в волосах красный карандаш.

— Клара, — сказал я.

— Да?

Я не умею говорить вслух. Это была единственная правда обо мне, которую я знал ровно двадцать три года. А теперь, кажется, начал учиться.

— Ты поедешь в Берлин?

Она не ответила сразу. Подошла к роялю, провела ладонью по крышке. Потом повернулась и посмотрела на меня серо-зелёными глазами, в которых плескалось что-то лёгкое и немного испуганное.

— А ты возьмёшь заказ?

— Не знаю.

— Я тоже.

Мы стояли в метре друг от друга, в старой комнате, пахнущей овсянкой, мятой, карандашом и сырой штукатуркой, и ни один из нас не сказал «да». Но и «нет» никто не сказал.

На пюпитре лежали два листка. Мой и её. Мы положили их одновременно, не сговариваясь, как всегда: она красным, я чёрным. Я не стану пересказывать, что в них написано. Скажу только, что у каждого было по одному вопросу, и что когда мы обменялись листками и прочли, Клара улыбнулась, а я впервые за двадцать три года не стал думать, что это значит.

В дверь тихо постучали.

— Рояль занят? — спросила Мари, не заходя.

— Занят, — сказала Клара.

— Двумя, — сказал я.

— Вот и хорошо, — сказала Мари и подвинула к двери вазочку с овсяным печеньем.

Каштан за окном, голый, чёрный, мокрый, нетерпеливо ждал весны. А мы стояли в семь утра у рояля, который стоил двух людей, и слушали, как за стеной кто-то из струнников начинает гамму, всё лучше, всё увереннее, как будто тоже вдруг решил, что бояться уже нечего.