Феликс. Ночь в классе 214
В понедельник Вальднер пригласил меня на чай.
Не вызвал, не позвал, а именно пригласил. Записка в почтовом ящике: «Дорогой Феликс, загляните ко мне в четыре, если будет минутка. Эрнст В.». Почерк мягкий, округлый, с завитком на последней букве. Я прочёл и почувствовал, как у меня холодеют ладони, как перед экзаменом по предмету, к которому я готовился всю жизнь.
В четыре я вошёл в кабинет.
Он сидел в кресле у окна, не за столом, и чашка стояла на подносе рядом с креслом напротив, пустым, приготовленным. На стене, в раме, висели «Утренние песни», рукописный лист с росчерком. Чай пах бергамотом. За окном дождь тянул по стеклу длинные линии, как по нотному стану.
— Садитесь, мой мальчик. Вы похудели.
— Я ем.
— Вы не едите. Вы живёте на кофе из автомата и нервах. — Он налил мне чашку, добавил сахар, не спрашивая. — Пейте. Нам предстоит серьёзный разговор.
Я взял чашку. Рука почти не дрожала.
Вальднер молчал минуту, размешивая ложечкой чай. Потом заговорил: спокойно, негромко, глядя не на меня, а в окно, на дворника, который гонял по двору последние листья.
— Феликс, у каждой кафедры есть архив. Вы знаете. Работы студентов, наброски, памятные вещи. И иногда в нём всплывают… неоднозначные материалы. Двадцать лет назад у меня училась одна девочка. Талантливая, но неустойчивая. Она оставила после себя в классе кое-какие бумаги. Я искал их долго. Из уважения. Из желания сохранить её память. — Он повернулся ко мне, и глаза у него были добрые, влажные. — Недавно мне показалось, что они нашлись.
Я не сказал ничего.
— Я думаю, вы знаете, о чём я.
— Не уверен.
— Конечно, не уверены. — Он улыбнулся. — Вы осторожны, это достоинство. Но давайте без игр. Эти бумаги, если они существуют, могут быть истолкованы превратно. Молодой человек вроде вас, романтичный, склонный видеть заговоры, может усмотреть в них то, чего нет. Это больно для всех. Для вас, для кафедры, для памяти бедной Ингрид. Я хочу, чтобы они лежали там, где им место: в архиве. Под присмотром.
— И что вы предлагаете?
Вальднер поставил чашку на блюдце. Без звука. Я заметил это и мысленно услышал голос Ингрид: «Я до сих пор помню, как он поставил чашку».
— Я предлагаю, чтобы вы принесли их мне. До двадцать восьмого ноября. Тихо, по-семейному. Ничего не случится. Слот ваш: я уже решил, имя первым, моё слово твёрдо. Хофер я заменю другой исполнительницей: она милая девочка, но, согласитесь, слишком импульсивная для такой ответственности.
— А если я не принесу?
Он вздохнул, как вздыхают на детей, которые упрямятся от усталости.
— Феликс. Вы ведь понимаете, как устроены правила. Вашу папку я оформил в кафедральный архив как «работы студента, выполненные под руководством профессора». Все четыре года, до последнего такта. Без моей подписи вы не защитите диплом. Без диплома не получите стипендию. Без стипендии… — Он развёл руками. — Я не угрожаю. Я объясняю. Мне бы очень не хотелось, чтобы эти формальности встали между нами.
Я сидел и смотрел на чай. На поверхности плавала крошечная лимонная косточка, и она медленно крутилась по часовой стрелке.
«Проверь крепления».
— Мне нужно подумать, — сказал я.
— Разумеется, — сказал Вальднер мягко. — Мы же не торопимся. До двадцать восьмого.
Я допил чай. Поблагодарил. Вышел. Закрыл дверь тихо, как закрывают дверь в комнату, где что-то умерло.
Я не пошёл домой.
Я не знаю, как описать то, что происходило со мной в тот вечер. Мне не было страшно. Страх приходит снаружи, как ветер. А это было что-то другое: тихое, внутреннее, как вода, поднимающаяся в подвале. Я шёл по коридорам, и мне казалось, что стены стали ближе.
Четыре года моей жизни. Квартет, песни, этюд, все мои смешные попытки. Они лежали в папке с резинкой на столе у человека, который двадцать лет назад сделал то же самое с чужими. Диплом. Стипендия. Отец, который сорок лет считал нагрузки на мосты и верил, что сын станет композитором, потому что композитор «это тоже конструкция». Мама, пакеты с вареньем, носки.
И слот. Первое имя. Всё, чего я хотел, лежало на столе, надо было только протянуть руку.
А против этого — что? Рукопись, которой нет доказательств. Старый настройщик. Вахтёрша. Женщина в Клостернойбурге, которая сказала: «Я не хочу войны».
Я поднялся в 214. Мари оставила ключ на своём столе, без записки, ушла, не сказав ни слова. Я открыл дверь, не включая лампы, и сел на банкетку. На ту самую, с царапиной, оставленной чужим металлом.
В комнате было темно. В окне стоял голый каштан, и через него просачивался жёлтый свет с улицы. Радиатор стучал. Рояль стоял молча.
Я не играл. Просто сидел, положив ладони на колени, и слушал, как стучит у меня в голове один-единственный вопрос: кто я?
Часы на стене показывали половину первого, когда дверь тихо открылась.
Я не обернулся. Я знал, кто это, по запаху: овсянка, мята и осенний дождь. Шаги остановились у порога.
— Мари позвонила Тео, — сказала Клара. — Тео позвонил мне. Сказал: «Он там, и ему плохо. Сделай что-нибудь невежливое».
— Невежливое, — повторил я.
— Прийти в час ночи в закрытый корпус. По-моему, подходит.
Она вошла, не включая света, и села рядом со мной на банкетку. В руках у неё были термос и клетчатый плед, и я вдруг заметил, что на ней пальто поверх пижамы, а на ногах старые домашние тапки с оторванным помпоном. Она сидела, поджав ноги, как ребёнок, которого застали ночью в чужом доме, и смотрела не на меня, а на рояль.
— Расскажи, — сказала она.
И я рассказал.
Про чай с бергамотом. Про чашку, поставленную без звука. Про «неоднозначные материалы» и «бедную Ингрид». Про «слот ваш» и «Хофер я заменю другой исполнительницей». Про диплом. Она слушала, не перебивая, накинув плед мне на плечи, потому что у меня, оказывается, стучали зубы, а я даже не заметил.
— Я боюсь, Клара, — сказал я наконец. — Не его. Себя. Что скажу «да». Что когда подойдёт двадцать восьмое число, я возьму рукопись, отнесу и скажу «простите». Я ведь привык кивать. Я всю жизнь кивал.
— Ты не кивнул.
— Я сказал «мне нужно подумать».
— Это не «да».
— Это «не нет». — Я сглотнул. — Это самое опасное.
Она помолчала. Потом налила чай в крышку термоса, обхватила её ладонями и сказала, глядя в окно:
— Знаешь, что мне сказала мама? Когда я рассказала ей про дождь. Она сказала: «Я поставила ошибки, чтобы ты не научилась ошибаться по-настоящему». — Она повернулась ко мне. — Мы все так живём, Феликс. Боимся ошибиться по-настоящему. И поэтому не живём. Ты не обязан быть храбрым за двоих. Ты не обязан быть храбрым вообще. Ты обязан быть только собой. Остальное сложится.
— А если не сложится?
— Тогда будем собой на руинах. — Она слабо улыбнулась. — Это всё-таки лучше, чем быть чужими в хоромах.
Я рассмеялся. Не весело, скорее устало, как смеются после долгого плача. Мы сидели рядом, плечом к плечу, под одним пледом, пахнущим овсянкой, и между нами дрожал тёплый воздух от термоса.
— Давай сыграем, — сказала Клара.
— Сейчас? Ночью? Здесь нельзя…
— Мари не против. Я у неё спросила.
Она встала, откинула крышку клавиатуры и села за рояль. Подвинулась вправо, освобождая место слева. Я смотрел на неё, на её плечи, на неровный узел волос с красным карандашом, и вдруг понял, что нахожусь в точке, из которой возврата нет. Что что бы ни случилось завтра, я уже никогда не смогу быть тем, кто просто кивает.
Я сел рядом. Наши локти соприкоснулись.
— Играй низ, — сказала она. — А я верх. Просто слушай меня. Не думай.
Я положил руки на клавиши. Левая легла на низкую квинту. Она начала, тихо, как будто спрашивая, ту самую мелодию из двадцати двух тактов: три ступени вверх и остановка перед четвёртой. Я подхватил: бас, простой, ровный, без украшений. Не мой замысел, не её: что-то третье, рождающееся между нами. Дойдя до четвёртой ступени, она остановилась. Я остановился тоже. Мы оба задержали дыхание.
И тогда она сыграла четвёртую ноту.
Я слышал, как она это сделала: осторожно, как стучат в дверь, за которой кто-то ждёт. Одна нота. Но в ней было всё, чего не хватало моей пьесе все эти недели. Я не знал, как продолжить. Я композитор. Я привык знать, как идёт мелодия. А тут не знал, и это было восхитительно.
Мы играли час. Может быть, больше. Без нот, без замысла, без «правильно» и «неправильно». Рояль дышал вместе с нами, задерживая звук в воздухе, как слушающий человек. Где-то в середине я поймал себя на том, что улыбаюсь, а потом понял, что она тоже.
Когда мы закончили, в комнате стояла такая тишина, что можно было услышать, как за окном падает последний лист с каштана. Она положила руки на колени. Я тоже. Мы сидели, не глядя друг на друга.
— Я не отдам, — сказал я тихо. — Ни рукопись, ни тебя. Мне всё равно, что он сделает с дипломом. Я напишу другой.
— Подожди, — сказала Клара. — Не из гордости. Из ума. — Она наконец посмотрела на меня. — Если мы сейчас придём к ректору, Вальднер скажет, что ты шантажируешь, что рукопись подделка, что я его оклеветала, и все ему поверят, потому что он Вальднер. А на показе будет полный зал, ректор, комиссия, пресса. И Ингрид. Там он не сможет сказать: «Дети мои, что за фантазии».
— До четырнадцатого декабря ещё восемь недель.
— И двадцать восьмого ноября в промежутке.
— Придётся врать.
— Придётся тянуть время. — Она слегка нахмурилась. — Скажешь ему, что рукопись у надёжного человека, что передашь её после показа, когда всё будет оформлено. Он не может её отобрать, не зная, где она.
— А где она?
— В подвале у Мари. Среди сорока двух лет журналов. — Клара почти улыбнулась. — Там искать будут в последнюю очередь.
Я смотрел на неё. На эту тихую, послушную девочку из Линца с нервной привычкой грызть карандаши, которая шесть недель назад писала мне: «Чехол больше не будет оскорблять педали». Она сидела в пальто поверх пижамы, в тапках с оторванным помпоном, и планировала разоблачение уважаемого профессора так спокойно, будто составляла меню на воскресенье.
— Ты потрясающая, — сказал я.
— Нет, — сказала Клара. — Я просто больше не вежливая.
Она положила голову мне на плечо. Не нарочно, как падает лист. Просто устала. Я сидел, боясь пошевелиться, чувствуя тяжесть её головы, запах мокрой шерсти и карандаша, и думал, что вот это и называется «правильно»: когда никто не играет, а всё звучит.
Мы заснули прямо на банкетке, в плед и пальто, прижавшись друг к другу, как два замёрзших птенца. Проснулся я от того, что в комнате стало светло. На пороге стояла Мари с подносом: две чашки кофе, настоящего, из своей кофеварки, и вазочка с овсяным печеньем. На часах было шесть пятьдесят.
— Утро, — сказала Мари строго. — Чьё? Ваше или её?
Клара подняла голову, моргнула, увидела Мари и залилась краской.
— Наше, — сказал я.
Мари поставила поднос на крышку рояля. Окинула нас долгим, сложным взглядом, в котором мелькнули и сорок два года, и двадцать лет назад, и что-то ещё, совсем новое, и сказала:
— Иногда рояль стоит двух людей, если один уходит ровно в тот момент, когда второй входит. А иногда, — она чуть улыбнулась, — они остаются. И это тоже можно записать в журнал.
Она вышла, оставив дверь приоткрытой.
Мы остались вдвоём в утреннем свете. Клара взяла чашку, подула на кофе, посмотрела на меня поверх края. И я понял, что решение принято. Не мной: нами. И что до четырнадцатого декабря нам осталось всего восемь недель, чтобы выучить музыку, которая должна изменить всё.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.