Клара. Улики
Выяснилось, что у Мари Шнайдер есть шкаф.
Не шкаф, а целый архив: во втором подвальном коридоре, за дверью с табличкой «Хозяйственная часть. Посторонним не входить», стоял тёмный дубовый шкаф до потолка, и в нём, на полках, ровными рядами, как книги в монастырской библиотеке, лежали журналы. Клетчатые. В коленкоровых обложках. С потёртыми корешками и годами, выведенными белой краской, от самых давних, до моего рождения, и до нынешнего.
— Сорок два года, — сказала Мари, стоя у шкафа с ключом в руках. — Я не выбрасываю ничего, что связано с роялем. Он не любит, когда его забывают.
Был понедельник, семь вечера. Мы с Феликсом стояли в подвале, между швабрами и коробками с лампочками, и смотрели на шкаф так, будто он мог заговорить.
Мы пришли сюда не случайно. В воскресенье мы просидели в 214 весь день, раскладывая на пюпитре всё, что у нас было, как раскладывают пасьянс. Рукопись Ингрид. Мой Брамс с карандашными пометками Феликса. Записку Йозефа, которую тот нацарапал на обороте рецепта: «Подтверждаю, что банкетка скрипела двадцать лет. Подпись: свидетель». И пришли к одному выводу: у нас есть истина, но нет доказательств. Рукопись можно объявить подделкой. Йозефа можно объявить чудаком. Ингрид можно объявить обиженной студенткой. А Вальднер, дорогой профессор Вальднер, смотрел бы на нас добрыми глазами и говорил: «Дети мои, что за фантазии».
— Нужна дата, — сказал Феликс. — Не слова. Дата. Что-то, что Вальднер не может ни исправить, ни объявить недоразумением.
И тут я вспомнила Мари. Вернее, вспомнила её журнал в клетку, в котором напротив номера 214 было два имени, и одно она закрывала ладонью.
— Мари, — сказала я теперь, в подвале. — Вы ведь всё записываете.
— Я всё записываю, — подтвердила Мари. — Сорок два года.
— Вы помните Ингрид Лаубер?
Мари не вздрогнула. Не изменилась в лице. Только очень медленно сняла очки с цепочки, протёрла их краем жилетки цвета овсянки и надела обратно.
— Я ждала, что кто-нибудь спросит, — сказала она. — Двадцать лет. Думала, умру раньше. — Она повернулась к шкафу, провела пальцем по корешкам, нашла нужный и вытащила: журнал в серой обложке с белой цифрой на корешке. — Это тот год.
Она положила его на коробку с лампочками и раскрыла.
Страницы были исписаны мелким ровным почерком: даты, время, номера классов, фамилии. «214, 7–9, Лаубер И.» повторялось день за днём, с ноября до февраля, каждое утро, кроме воскресений. А в последней графе, «Примечание», о которой я даже не знала, что она существует, стояли короткие, как телеграммы, строчки, написанные тем же почерком.
«Ноябрь, 4. Лаубер пишет. Рояль доволен».
«Ноябрь, 19. Лаубер пишет. Принесла каштан».
«Декабрь, 12. Лаубер пишет всю ночь, не ушла. Отдала ей свой плед. Йозеф настроил басы».
«Январь, 9. Лаубер играет третью. Весь этаж слушает под дверью. Профессор В. заходил в 8.40, слушал из коридора. Лицо странное».
«Февраль, 14. Лаубер не пришла. Ключ вернула через консьержа. Конверта не было».
— «Профессор В. заходил в 8.40, слушал из коридора», — прочёл Феликс вслух, и голос у него был чужой. — Двадцать лет назад. Он слушал, как она играет третью пьесу. И записал это Мари.
— Я записала, — поправила Мари. — Он ничего не записывал.
Я смотрела на эти строчки, на выцветшие чернила, и мне вдруг стало трудно дышать. Не потому, что я узнала что-то новое. Потому что кто-то двадцать лет помнил и записывал, день за днём, без расчёта, без надежды, что когда-нибудь это пригодится. «Рояль доволен». Четыре слова. И в них было больше правды, чем в любом протоколе.
— Почему вы молчали? — спросила я.
Мари опустила глаза.
— Потому что я вахтёр, Клара. Сорок два года вахтёр. Мне платят, чтобы я выдавала ключи и следила за порядком. Когда Ингрид пришла ко мне в феврале, она была белая, как стена. Сказала: «Мари, он забрал мои пьесы». Я сказала: «Бороться трудно, но стоит». Она посмотрела на меня и ответила: «Вы пойдёте со мной к ректору?» А я… — Голос у неё чуть дрогнул. — Я не пошла. Меня попросили не вмешиваться. Тогда кафедра решала вопрос о моей ставке, и муж лежал в больнице, и… Это не оправдание. Просто объяснение. Двадцать лет я носила его, как гвоздь в ботинке.
Феликс подошёл к ней и без слов сделал то, чего я от него не ожидала: положил ладонь ей на плечо. Неловко, легко, как кладут руку на хрупкую вещь.
— Спасибо, — сказал он. — Это самое важное, что у нас есть.
— Не за что, — сказала Мари и вытерла нос. — Берите. Только осторожно: он единственный.
Я сфотографировала страницы на телефон. Каждую, с датами и примечаниями, со всех сторон. Потом, на всякий случай, ещё раз. Мари стояла рядом, придерживая журнал, как держат больного, и смотрела на меня поверх очков.
— Клара, — сказала она. — Помните, что я говорила? Не соглашайтесь на первое предложение.
— Я не согласилась.
— Знаю. — Она улыбнулась так, как я ещё ни разу не видела: широко, по-девчоночьи, с морщинками у глаз. — Говорят, он потом долго ходил по кабинету.
На следующий день была среда, и день у меня выдался насыщенный.
Утром на доске объявлений у главной лестницы появился новый лист: «Заявка секции "Фортепиано / Композиция" подана проф. Э. Вальднером: Ф. Майер (композиция), К. Хофер (исполнение). Очерёдность имён определит комиссия по итогам закрытого прослушивания 28 ноября». Тео, прочитав это, присвистнул и сказал:
— Значит, ему не нужно выбирать до последнего. Он держит вас обоих на крючке.
Крючок, надо сказать, был искусно сделан. Каждому Вальднер обещал «первое имя». Теперь он мог в любой момент объявить: «Ну, фрейлейн Хофер, вы же понимаете, что композитор, как автор, всё-таки главнее». Или наоборот. Он выигрывал в любом случае.
Днём я пошла к фрау Брюннер.
Это было, пожалуй, самым страшным за всю неделю. Я не боялась Вальднера. Я боялась её: женщины, которая сорок лет учила меня, что красота есть точность. Я постучала в класс, вошла и увидела, что она сидит у окна, одна, без метронома, и смотрит на дождь.
— Клара, — сказала она, не оборачиваясь. — Я вас слушаю.
— Фрау Брюннер, мне нужно, чтобы вы послушали одну вещь. Две вещи. И сказали, какая из них правильнее.
— «Правильнее» — не мой метод, — сказала она сухо. — Но играйте.
Я села за рояль. Положила перед собой два листа: рукопись Ингрид Лаубер (копию, которую Феликс снял на ксероксе) и печатное издание «Утренних песен» с вальднеровской подписью. Сыграла сначала третью пьесу по рукописи. Потом по изданию. Потом пятую, сначала так, потом так.
Когда я закончила, в классе стояла тишина. Фрау Брюннер не шевелилась. Дождь стучал по стеклу, и где-то далеко, в конце коридора, кто-то репетировал гаммы.
— Ещё раз, — сказала она. — Пятую. Рукописную.
Я сыграла.
Она встала. Подошла к роялю, не глядя на меня, и взяла копию рукописи. Прочла такт, на котором у меня каждый раз перехватывало дыхание, тот самый, сдвинутый, «неправильный».
— Откуда это? — спросила она.
— Из рукописи. Ингрид Лаубер, двадцать лет назад. Найдена в банкетке в 214.
Фрау Брюннер молчала. Потом взяла со стола очки, которые давно висели на цепочке, надела их и посмотрела на меня так, как смотрят в первый раз.
— Я слушаю «Утренние песни» двадцать лет, — сказала она медленно. — Играла их на экзамене в консерватории, когда была вашей ровесницей. Изучала. Учила студентов. И всегда, всегда в пятой пьесе чувствовала… странность. Что-то отсутствует. Как будто в комнате стоит стул, на котором никто не сидит. — Она положила копию на рояль. — Я думала, это моя ограниченность. Не поняла замысла. А это был не замысел. Это была… выглаженность.
— Да, — сказала я.
— Точность без правды, — тихо проговорила фрау Брюннер. — Вот что это такое. Стерильность. Я всю жизнь учила вас стерильности, Клара, и называла это уважением к тексту. — Она взглянула на меня, и в глазах у неё стояла какая-то страшная, спокойная ясность. — Я ошибалась. Не во всём. Но в главном.
— Фрау Брюннер…
— Не перебивайте. — Она подняла ладонь. — Вальднер просил меня рекомендовать ему «самую надёжную пианистку курса». Я назвала вас. Не знала, зачем. Он умеет спрашивать так, что понимаешь только через месяц. — Она выпрямилась. — Если вы выйдете на сцену с этой музыкой, я сяду в первом ряду. Без метронома. Обещаю.
Я не знала, что сказать. Просто подошла и обняла её. Она стояла, как статуя, потом осторожно похлопала меня по спине, два раза, будто проверяла, настоящий ли ребёнок.
— Идите, — сказала она. — У вас много дел.
Вечером мы с Феликсом сидели в 214 и слушали запись.
Я записала на телефон обе версии: рукописную и печатную, одну за другой, с одинаковой силой, в одном темпе, чтобы разница бросалась в уши. На прослушивании слот решал один человек. А на показе слушать будут все.
— Они поймут, — сказал Феликс. — Не все, но поймут.
— Ты уверен?
— Нет. Но это единственное, что у нас есть, чему я верю. — Он посмотрел на меня. — Музыка не умеет лгать, Клара. Она умеет только ждать.
Он сказал это просто, без пафоса, как говорит человек, который перестал бояться собственных слов. И я вдруг заметила, что он больше не смотрит мимо. Смотрит прямо. С тем самым выражением, с которым читает партитуру: сначала по вертикали, потом по горизонтали.
На четвёртый день, в пятницу, я пришла в семь, как всегда. Мари сидела за своим столом, и вид у неё был такой, что я остановилась.
— Что случилось?
Мари поставила ключ на стол. Положила на него ладонь. Не подвинула.
— Вчера в двенадцать сорок, — сказала она тихо, — профессор Вальднер заходил в 214. Без предупреждения, своим ключом. Пробыл минут десять.
У меня похолодели руки.
— Что он делал?
— Не знаю. Я не поднималась. Но видела, как он спускался. — Мари подняла на меня глаза, и в них было что-то, чего я никогда прежде не замечала: страх. — Лицо у него было такое, будто он двадцать лет ждал чего-то и наконец нашёл пустое место. Он прошёл мимо меня и не поздоровался. Первый раз за сорок два года.
— Он открывал банкетку, — сказала я.
— Думаю, да. — Она подвинула ключ. — Ленточка новая. Красная. Идите, Клара. Только оглядывайтесь.
Я поднялась по лестнице. В комнате пахло карандашом и дождём, лампа горела, каштан за окном стоял голый, без единого листа. На банкетке, у самой крышки, на потёртом дерматине, я увидела свежую царапину. Маленькую, блестящую, оставленную чем-то металлическим. Кто-то вскрывал замок. Не взламывал, а осторожно, умело, как открывает человек, который знает, что именно ищет.
Я села на стул и положила руки на колени.
Охота началась. И первым, кто на неё вышел, был не мы.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.