Тринадцатая строка
Шифер на крыше крыльца был мокрый от росы и холодный, и Мара спускалась по нему на четвереньках, цепляясь пальцами за стыки, как в детстве по горке во дворе. Внизу, у скамейки, уже стояла Тильда, подняв руки, — будто могла её поймать. Канон за спиной поднимался ступенька за ступенькой: восемь — колокол, девять — дым. Мара свесила ноги с края крыши, нащупала носком спинку скамейки. Десять — встали над ним. Перенесла вес. Одиннадцать — в ряд. Спинка скамейки качнулась, и Мара спрыгнула на траву, неловко, на одно колено.
Двенадцать — молчат.
Тринадцатый вступил, и Мара замерла, стоя на колене в мокрой траве. Здесь, на земле, под открытым небом, без стекла, голос был ближе, чем из окна, хотя дальше, чем на поле. Тонкий, ясный, поднимающийся вверх. И внутри него — уже почти слова. Почти. «А когда…» — и дальше что-то короткое, на одном выдохе, что никак не давалось, как слово на языке, которое не можешь вспомнить.
— Мисс, — прошептала Тильда, дёргая её за рукав. — Мисс, пойдёмте. Пока поют.
Они побежали.
* * *
Тильда вела её задами — не по улице, а между огородами, через чью-то калитку, вдоль канавы, по доске через ручей. Она знала дорогу так, как знают её только дети, которым много лет не разрешали ходить там, где хочется. Канон за спиной свернулся. Тринадцатый голос допел наверху и оборвался. Хор начал расходиться — Мара слышала голоса на выгоне, смех, кто-то звал кого-то.
— Мама пойдёт к Гловерам, — шептала Тильда на бегу. — Она всегда к Гловерам после репетиции, у них малыш, она помогает. Минут сорок. У нас минут сорок.
Дом Брандов был в самом конце деревни, у поля — последний дом перед ячменём. Каменный, двухэтажный, с тёмными окнами. Тильда открыла заднюю дверь своим ключом, втянула Мару в тёмную кухню, прижала палец к губам. Потом взяла её за руку и повела через кухню, через коридор, к двери в конце, под которой светилась полоска света.
— Бабушка, — сказала Тильда тихо, открывая дверь. — Я привела.
Комната была маленькая, жаркая, с кроватью у окна. Окно выходило прямо на поле, и занавески на нём были раздёрнуты. На кровати, высоко на подушках, сидела старуха.
Нэнси Бранд была очень маленькая — такая маленькая, что казалась ребёнком, которого кто-то нарядил в старушечью ночную рубашку и чепец. Лицо её было всё в морщинах, мелких, как трещины на старой глазури. Руки лежали поверх одеяла, скрюченные, с распухшими суставами. Но глаза — светлые, Тильдины, Хеленины — смотрели совершенно ясно.
— Учительница, — сказала она. Голос был сухой и тонкий, как бумага. — Садись. Тильда, табурет. И иди, стой в кухне у окна. Как мама покажется — свисти.
Тильда принесла табурет и ушла. Мара села.
— Тильда говорит, у вас плохие дни, — сказала она.
— Плохие. С тех пор как начали петь каждый вечер. — Нэнси посмотрела в окно, на тёмное поле. — Она ко мне приходит. Когда поют. Девочка. Встаёт вон там, у межи, и смотрит. Всю репетицию. Мне от неё в голове туман. А как кончат седьмую — уходит, и я на час-другой опять своя. — Она перевела взгляд на Мару. — Так что говори быстро. Ты посчитала.
— Да.
— И слова разбираешь.
Мара помедлила. «Не говори им, что ты разобрала слова. Никому».
— Почти, — сказала она.
Нэнси кивнула, будто это и ожидала.
— Мне было семь, когда бабка Лиззи мне рассказала. Лиззи Бранд. Ей самой в восемьдесят шестом было девять. Она в той школе училась, где ты теперь. У мисс Грей. С Ханной за одной партой сидела.
Старуха закрыла глаза, и Мара подумала, что она уснула, — но она заговорила снова, медленно, как читают наизусть давно выученное.
— Ячмень заболел в тот год. По всей долине почернел — кроме земли Аске. Аске-отец помер в августе. Говорили, от горя. Лиззи говорила — не от горя. Кто его знает. Осталась Ханна одна. Сирота, одиннадцать лет, и лучшая земля в долине. А ячмень у всех гниёт. Люди злые стали. Голодные. А тут пришёл человек. Пешком, с севера. Эзра Данмор. Говорили — викарий. Лиззи говорила — какой он викарий. Ходил по деревням с котомкой. С песнями.
— С песнями, — повторила Мара.
— Семь песен. Он сказал: земля больна, потому что ей не спится. Её надо убаюкать. А для колыбельной нужен голос — самый чистый, какой есть. Детский. И чтобы этот голос пел ей всегда. Каждую жатву. Тогда земля уснёт и будет родить. — Нэнси открыла глаза. — И все знали, чей голос самый чистый.
— Ханны.
— Ханны. Её в церковь звали, на спевки. Она пела, радовалась — сирота, а тут все с ней ласковые, пирогами кормят. А в жатвенную ночь повели на поле. На её же поле, на отцовское. И обошли его семь раз, семь песен, семь часов. По кругу. А на седьмом кругу встали посередине, и её поставили в середину, и запели канон. Двенадцать — по ступенькам. Она — тринадцатой. Наверх. И на тринадцатой строке они замолчали. Все разом. А она одна наверху осталась. Не допела.
В кухне было тихо. Тильда не свистела.
— А утром, — сказала Нэнси, — на середине поля была чёрная земля. Круг. И Ханны нигде нет. А ячмень по всей долине выпрямился. Чистый стоит, золотой. И землю Аске поделили. Двенадцать долей — по одной на каждого, кто пел в ту ночь. И доли эти, как места в хоре, с тех пор переходят по наследству: где от отца к сыну, где от бабки к внучке. Ридли, Гловер, Кобб, Фенн, Ланг, Уэйн, Хольт… — Она перечисляла, загибая скрюченные пальцы, и дошла до конца, и Мара услышала в этом списке и фамилию Бранд, и Пелл. — Все. И мы тоже. Мы тоже, учительница. Я тебе не чужая это рассказываю.
— А дети? — спросила Мара. — Лиззи и другие? Они видели?
— С крыльца школы. С мисс Грей. Мисс Грей их увела ночью из домов, чтобы родители не знали, — думала, они увидят праздник. Увидели. — Нэнси усмехнулась, беззубо. — А потом взрослые сказали: ничего не было. Ханна уехала к родне. Вы ничего не видели. Мисс Грей уволили к весне. А дети… Дети ведь не умеют молчать, учительница. Они умеют только играть. Вот они и сложили. Считалку. Чтобы помнить и не говорить.
— Но конец…
— Конец им запретили. Пороли за него. Вот они и стали вместо конца смеяться. Ха-ха — и врассыпную. Сто сорок лет смеются. — Нэнси повернула голову к Маре. — А конец я помню. Лиззи мне его в ухо шептала, под одеялом. Дай руку.
Мара протянула руку. Нэнси взяла её своими скрюченными, горячими пальцами и потянула к себе, ближе, так что Мара наклонилась к самым подушкам, и зашептала ей в ухо — сухо, быстро, на мотив считалки:
— Тринадцать — Ханна Аске.
Ни креста ей, ни огласки.
Поле взяли, дочку спели —
двенадцать в ряд на той неделе.
Допоёшь — пойдёт домой.
Не допоёшь — пойдёт с тобой.
Она отпустила руку. Мара выпрямилась. Ей было холодно, хотя в комнате было жарко.
— «Не допоёшь — пойдёт с тобой», — повторила она.
— Она ребёнок, — сказала Нэнси. — Она идёт за тем, кто её слышит. Кто слышит слова — за тем и пойдёт. А тот, к кому она пришла, должен либо допеть её домой — либо встать на её место. Поэтому Осрик тебя и позвал. — Старуха смотрела на неё в упор. — Ханна устала. Сто сорок лет — она устала, голос слабеет, поле под ней ворочается, ты же видишь, как рано всё созрело. Ему нужен новый голос. Такой, что её слышит. Чтобы Ханна ушла к тебе, а ты осталась петь вместо неё. Тогда поле промолчит ещё сто лет.
— А если допеть?
— Если допеть её строку вниз — домой, — Ханна уйдёт. Совсем. И петь никто не останется. И поле проснётся.
— И что оно сделает?
Нэнси долго не отвечала. Потом сказала:
— Скажет. — Она повернулась к окну, к тёмному ячменю. — Они не урожая боятся, учительница. Урожай — это Осрик им так говорит. Они боятся, что поле скажет. Вслух. На всю долину. Кто её туда положил. Все двенадцать имён. — Она помолчала. — Эймос тебе рассказывал про пятьдесят восьмой год? Когда поле шептало всю ночь? Вот это. Имена. Только тогда оно шептало, потому что Ханна чуть-чуть сбилась. А если она уйдёт совсем…
— Ответ, — сказала Мара. — Чтобы допеть. Это новые слова? Где их взять?
— Не новые. — Нэнси покачала головой на подушке. — Её же строка, только вниз. Последняя нота — вниз, домой, туда, откуда Уолтер начинает. А слова — те, что в считалке. Имена. Кто её спел — тот должен себя назвать. Вслух, пока поёшь. Чтобы поле услышало от людей, а не само. Тогда оно, может, и не закричит. Может, только скажет. — Она вдруг закашлялась, долго и сухо, и Мара подала ей стакан воды со столика. Старуха отпила. — Это Лиззи так думала. Я не знаю. Никто не пробовал.
— А Эзра Данмор? Откуда он пришёл? Он сам это придумал?
— С севера, — сказала Нэнси. — Пешком. А потом ушёл — на юг. Говорили, в других долинах тоже поют. — Она закрыла глаза. — Я устала. Иди. Сейчас Хелен…
Из кухни раздался свист. Тонкий, короткий, отчаянный.
* * *
Мара выскочила через заднюю дверь, но было поздно.
Хелен Бранд стояла у садовой калитки. Она стояла неподвижно, с фонарём в опущенной руке, и смотрела на Мару, и лицо её в свете фонаря было мокрым — Мара не сразу поняла, что это не роса. Хелен плакала. Беззвучно. Наверное, давно, — может быть, с самой седьмой песни.
Тильда выбежала следом и встала рядом с Марой, вплотную, плечом к локтю.
Хелен перевела взгляд на дочь. Потом на окно комнаты, где лежала её мать. Потом снова на Мару.
— Иди домой, Мара, — сказала она тихо. — Тем же путём, каким пришла. Через окно.
Она знала. Она знала про окно, про запертую дверь, про всё. И не сказала больше ни слова. Отступила от калитки на шаг, освобождая дорогу.
— Тильда. В дом.
Тильда не двинулась.
— В дом, — повторила Хелен, и голос у неё сорвался. — Пожалуйста.
Тильда ушла. Мара прошла мимо Хелен в калитку, и в тот момент, когда они поравнялись, Хелен, не поворачивая головы, сказала одними губами:
— Я тоже слышу. С девяти лет.
И ушла в дом, и закрыла за собой дверь.
* * *
Чужого ключа в замке не было. Мара поняла это, когда влезла обратно через окно — со скамейки на крышу крыльца, с крыши на подоконник — и, ещё стоя на подоконнике, увидела, что дверь квартиры приоткрыта. Кто-то пришёл, пока её не было, повернул ключ и ушёл. Отпер. Будто ничего не было.
Она закрыла окно. Заперла дверь — на этот раз изнутри, своим ключом, и оставила его в замке. Зажгла лампу. Села за кухонный стол и записала на чистой странице блокнота шесть строк, которые прошептала ей Нэнси Бранд.
Потом записала ниже то, что поняла сама.
Семь песен — семь кругов вокруг поля.
Семь часов — с десяти до четырёх.
Седьмая — канон, двенадцать ступеней вверх.
Тринадцатая — Ханна. Вопрос. «А когда…»
Ответ — её же строка, вниз. Домой. И двенадцать имён вслух.
Если не ответить — она пойдёт за мной.
Она посмотрела на последнюю строку. Потом взяла карандаш и дописала ещё одну:
Если ответить — поле заговорит.
До жатвенной ночи оставалось пять дней.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.