Доказать хоть что-то
Север безразличен к подвигам. Он не отличает смелого от глупого, отчаянного от отчаявшегося. Для него человек, идущий в ночь за помощью для других, и человек, бегущий в ночь от собственного стыда, — одно и то же: тёплое тело на холодной земле. Разница видна только людям. И то не сразу.
Дуэйн Кэссиди проснулся в три часа ночи, хотя не спал.
Он лежал под нависшим камнем, слушал, как дышат остальные, и считал про себя, как считала Марго, — только не ступеньки, а причины. Причин уйти было много. Причина остаться — одна: Кесса сказала «все вместе». Но Кесса сказала это людям, которые могли идти. Старик идти не мог. Старик, может быть, не проживёт и двух дней. А перевал был рядом. Миль пять, не больше. По линии. Даже он, Дуэйн Кэссиди, не сможет заблудиться на прямой линии.
Он выбрался из-под одеял медленно, так, чтобы не зашуршала фольга. Надел ботинки. Взял нож. Зажигалку — она высохла за день у огня и снова давала искру. Один из двух оставшихся фальшфейеров: если он увидит самолёт — он даст ему сигнал, и тогда всё, что он сделал, будет не напрасно. Больше он не взял ничего.
Потом он достал из кармана свою дневную долю — полоску вяленой рыбы и сухарь, выданные Марго вечером под запись, — и положил их на её кожаную папку, лежавшую у костра. Рядом положил листок, вырванный из той же папки ещё днём, тайком, пока она не видела. На листке, в темноте, неровными крупными буквами:
«Моя доля — пацану. Я знаю, что не знаю дорогу. Но ходить я умею. Приведу помощь. Д. К.»
Он постоял над этим листком. Хотел дописать что-то ещё — может быть, «простите», может быть, что-то о хижине, о Фокс-Ривер, о том, откуда он всё это взял. Не дописал. Для этого нужно было больше слов, чем помещалось на листке. И больше, чем помещалось в нём самом.
Он вышел в ночь.
Просека светлела в темноте — полоса молодой поросли казалась бледнее старого леса по бокам, и идти по ней можно было почти без фонаря. Над перевалом стояли звёзды, крупные, неподвижные. Мороз был крепкий, градусов десять по Фаренгейту, и снег, выпавший в бурю, хрустел под ногами так громко, что Дуэйн первые минуты оборачивался — ему казалось, что за ним кто-то идёт. Никого не было. Потом он перестал оборачиваться.
Он шёл, и в голове у него звучал голос отца.
Фрэнк Кэссиди водил людей по Бруксу тридцать лет. Настоящий проводник, такой, о каких пишут в журналах. Широкие плечи, обветренное лицо, руки, как корни. Дома его почти не бывало: с июня по октябрь — в горах, с октября по июнь — в барах Фэрбенкса, рассказывая о горах. Маленький Дуэйн сидел на полу в углу этих баров и слушал. Про медведя, разорвавшего палатку. Про сорок миль с медвежьей шкурой на плечах. Про реку с красной скалой, похожей на слоёный пирог, и про хижину старого траппера Пайка ниже по течению, где зимой садились самолёты на лыжах. Про всё.
Когда Дуэйну было четырнадцать, мать увезла его в Калифорнию. Отец остался. Писал редко, потом перестал. Дуэйн вырос во Фресно, продавал подержанные грузовики, потом страховки, потом снова грузовики. Женился, развёлся. Взял кредит на собственную стоянку, прогорел. А истории отца остались при нём — единственное наследство. Он рассказывал их на вечеринках, в барах, клиентам, женщинам. Сначала — «мой отец однажды…». Потом, незаметно для самого себя, просто «однажды…». Истории были хорошими. Людям нравилось. Им нравился он — тот, кто прошёл сорок миль с медвежьей шкурой.
Прошлой весной умер отец. В Фэрбенксе, в доме престарелых, один. Дуэйн прилетел на похороны — и остался. Потому что во Фресно его ничего не ждало, а здесь были отцовские горы. Знакомый отца устроил его завхозом на Четырнадцатую — считать консервы и дизель. «Разбираться с хозяйством». Перед вылетом Дуэйн купил в Кобальт-Крике камуфляжную куртку и охотничий нож. Потому что хотел выглядеть так, как выглядел отец. Хотя бы раз.
И вот теперь он шёл по отцовским горам один. По-настоящему. И горы были совсем не такими, как в историях.
Рассвет застал его у пикета сто пятьдесят два. Он шёл уже три часа, быстрее, чем шёл когда-либо, и ноги гудели, а в груди жгло от морозного воздуха. Небо на востоке стало розовым, потом золотым, и перевал впереди вспыхнул белым огнём — такой красивый, что Дуэйн остановился и просто смотрел, не в силах двинуться. Отец никогда не рассказывал об этом. О том, как это красиво. Может быть, не умел. А может быть, это нельзя рассказать.
Он пошёл дальше.
За пикетом сто сорок восьмым линия сворачивала — не резко, но заметно: бульдозер обходил здесь крутой скальный выступ, уходя в сторону и потом возвращаясь к прямой. Обход был длинным, петлёй, на полмили. А напрямик, через выступ, было видно, где просека снова выходит на прямую, — совсем рядом, какие-нибудь четверть мили по осыпи. Дуэйн посмотрел на петлю. Посмотрел на осыпь.
Он подумал о Кессе, которая сказала бы «нет». Подумал о старике, который сказал бы «не уверен». Подумал о том, что каждая минута, которую он сэкономит, — это минута для Виктора Хейла.
Он полез на осыпь.
Первые сто ярдов было легко. Камни лежали плотно, между ними был снег, в котором ботинки держались хорошо. Потом камни стали крупнее, а снег — тоньше. Под снегом оказался лёд — гладкий, прозрачный натёк от ручья, замёрзшего на склоне. Дуэйн увидел его слишком поздно. Правая нога поехала. Он взмахнул руками, пытаясь поймать равновесие, левой ногой ударил в камень, камень вывернулся из-под неё — и мир опрокинулся.
Он катился долго. Сначала по льду, потом по камням, потом по снегу, потом снова по камням. Каждый удар отдавался во всём теле. Он пытался зацепиться — руками, ногами, чем угодно — и не мог. Потом склон кончился, и он на секунду повис в воздухе, и упал — с высоты в два человеческих роста — на дно узкого оврага, на камни, покрытые снегом.
Что-то хрустнуло в левой ноге. Звук был тихий, сухой, как будто сломали ветку. Дуэйн услышал его раньше, чем почувствовал. А потом почувствовал — и закричал.
Он кричал долго. Эхо в овраге подхватывало крик и возвращало его, искажённым, чужим. Потом крик кончился, потому что кончился воздух. Дуэйн лежал на спине, смотрел в узкую полосу неба между стенами оврага и дышал — коротко, часто, со всхлипами.
Когда он смог думать, первой мыслью было: нога. Он приподнялся на локтях и посмотрел. Левая нога ниже колена лежала неправильно. Не очень сильно, но неправильно — так, как нога лежать не должна. Штанина была цела, крови не было. Перелом закрытый. Он знал это слово из фильмов. Он не знал, что с ним делать.
Второй мыслью было: фальшфейер. Он нащупал его в кармане куртки. Цел.
Третьей мыслью было: никто не знает, что я здесь.
Он ушёл с просеки. Записка говорила «приведу помощь», но не говорила, куда он пошёл. Если они пойдут за ним, они пойдут по линии. По петле. Мимо выступа. Мимо оврага. Он был в четверти мили от линии, на дне расщелины, которую не видно ни с просеки, ни с воздуха.
Он попробовал ползти. Отталкиваясь руками и правой ногой, волоча левую. Боль была такой, что через три ярда потемнело в глазах. Он лёг лицом в снег и лежал, пока не прошло. Потом попробовал снова. Два ярда. Ещё раз. Ещё.
Через час он добрался до стены оврага. Стена была почти отвесной, скальной, покрытой льдом. Выбраться по ней с одной ногой было невозможно. Он понял это, глядя на неё снизу. И всё равно попробовал. Сорвался на первом же выступе, упал на больную ногу и снова кричал.
Когда он пришёл в себя, солнце уже ушло за край оврага. На дне стало серо, холодно, и холод этот был не такой, как на просеке, — неподвижный, тяжёлый, как вода в колодце. Дуэйн собрал вокруг себя всё, что мог достать руками: сухие ветки кустарника, торчавшие из снега, старую траву, клочья мха с камней. Щёлкнул зажигалкой. Искра. Ещё раз. Искра. Огонь не занимался — всё было сырым. Он щёлкал, пока не стёр палец в кровь. На двадцатый раз мох задымился. На двадцать первый — вспыхнул крошечный, с ноготь, язычок пламени. Дуэйн склонился над ним, прикрывая ладонями, дыша на него, как на живое. Язычок подержался — и погас.
Он лёг на спину и засмеялся. Тихо, беззвучно, одними плечами.
Сорок миль с медвежьей шкурой. Двенадцать лет в Бруксе. Хижина старого Пайка.
— Пап, — сказал он вслух в серое небо. — Пап, я не умею.
Никто не ответил. Только ветер прошёл поверху, над оврагом, и сбросил вниз горсть снега.
А потом, в сумерках, когда первые звёзды проступили в узкой полосе неба, наверху, на краю оврага, появилась тень. Она двигалась бесшумно, неторопливо, вдоль кромки, опустив голову к земле. Остановилась прямо над ним. Постояла.
Дуэйн не видел её глаз. Но он знал, что она смотрит. Он лежал неподвижно, сжимая в кулаке фальшфейер, и чувствовал, как сердце бьётся в горле.
Тень легла на краю оврага. Положила голову на лапы. И осталась.
Она никуда не торопилась. Она умела ждать. Ждать — это было единственное, что на Севере умели все, кроме людей.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.