Джулиан

Джулиан Восс любил бумагу.

Не книги — книги любили все. Бумагу. Её вес, её шероховатость под подушечками пальцев, её запах — ванильный в старых листах, где распадается лигнин, и кислый, металлический там, где чернила веками вгрызались в волокна. Он умел на ощупь отличить тряпичную бумагу восемнадцатого века от древесной девятнадцатого. Умел по оттенку определить, чем писали: сажей, сепией, железо-галловыми чернилами, которые сперва ложатся бледно-серым, а потом, днями и годами, темнеют, становятся почти чёрными, а ещё через век рыжеют по краям и разъедают лист, как медленный яд.

Этому научил его Эдмунд.

Джулиану было девять, когда он впервые переступил порог Торнвика — в слишком большой куртке, с пластиковым пакетом, в котором лежали две футболки, школьный пенал и фотография матери в рамке из прессованных ракушек. Он не плакал. Он не плакал ни в больнице, ни на похоронах, ни в машине, которая три часа везла его из Гаррогейта через пустоши. Он просто молчал — так упрямо, что медсёстры в больнице начали бояться, не повредилось ли у него что-то в голове.

Эдмунд ни о чём его не спрашивал. Он привёл мальчика в библиотеку, усадил за большой стол, положил перед ним лист пожелтевшей бумаги под стеклом и сказал: «Это письмо написано двести тридцать лет назад. Человек, который его писал, просит брата не продавать коня. Коня звали Грим. Как ты думаешь, брат его послушал?»

Джулиан тогда впервые за три недели заговорил.

«Не знаю».

«Я тоже. Давай искать».

Они искали вместе. Две недели. Нашли: брат не послушал, конь ушёл на ярмарку в Йорке, и человек, писавший письмо, не разговаривал с братом до самой смерти. Джулиан помнил, как Эдмунд, прочитав последний документ, долго молчал, а потом сказал, не глядя на него: «Семьи — странная штука, мальчик. Мы способны простить друг другу убийство, но не коня».

Теперь, двадцать девять лет спустя, Джулиан сидел в той же библиотеке, за тем же столом, и держал в руках то же письмо о коне Гриме. Он рассказал о нём Коре в первый вечер — с улыбкой, как о забавной находке. Будто нашёл его недавно. Будто не знал его наизусть.

Он о многом не сказал Коре.

Он не сказал, что последние шесть недель спал по четыре часа в сутки. Что в его комнате в восточном крыле, под подкладкой старого чемодана, лежит листок, сложенный вчетверо, так истёртый на сгибах, что он боялся его разворачивать. Что этот листок он нашёл в октябре, в сундуке с бумагами шестидесятых годов, между квитанциями за ремонт крыши и приглашением на охоту, — и что с того дня мир, в котором он прожил двадцать девять лет, треснул, как старая лаковая плёнка, и под ней проступило что-то совсем другое.

Письмо было коротким. Написанным молодой рукой — округлой, наклонной, с чернильными кляксами там, где дрожало перо. Подпись оторвана. Кто-то оторвал её очень аккуратно, по линейке.

«Моя маленькая девочка. Тебе три дня, и завтра тебя заберут. Я не смогу тебя защитить — мне семнадцать, и отец сказал, что если я попробую, он отправит меня туда, откуда не возвращаются. Я не знаю, как тебя назовут. Я назвала тебя Хелен, хотя этого никто не услышит. Мой младший брат обещал мне, что, когда вырастет, найдёт тебя. Он упрямый. Он сдержит слово. Прости меня. Прости этот дом».

Хелен. Его мать звали Хелен.

Хелен Восс, которую вырастили приёмные родители в Скарборо и которая в двадцать семь лет по странному совпадению получила место секретарши в «Торнвик и Ко» — без рекомендаций, без опыта, сразу личной помощницей председателя правления. Хелен, которая девять лет проработала бок о бок с Эдмундом Торнвиком и никогда — теперь Джулиан был в этом уверен — не знала, почему взяли именно её.

А Эдмунд знал.

Знал, когда забирал девятилетнего мальчика из больницы. Знал, когда садился рядом с ним над письмом о коне Гриме. Знал, когда платил за его школу, его университет, его очки, его первый костюм. Знал каждый раз, когда представлял его гостям: «А это Джулиан, мой воспитанник». Воспитанник. Приёмыш. Мальчик, которого пожалели.

Двадцать девять лет Джулиан был в этом доме гостем, которого терпят из милости. Двадцать девять лет смотрел, как Виктор пропивает то, что ему никогда не принадлежало, а Мириам воюет за то, что ей и так достанется. Двадцать девять лет благодарности. Благодарности за то, что должно было быть его по праву крови.

Он не мог этого простить. Он пытался. Он правда пытался — весь октябрь, весь ноябрь. Но как простить человеку, которого любишь больше всех на свете, то, что он двадцать девять лет смотрел тебе в глаза и лгал?

«Мы способны простить друг другу убийство, но не коня».

Джулиан бережно положил письмо о Гриме обратно в папку и закрыл её.

На столе перед ним лежали и другие бумаги. Аккуратными стопками, по годам, по семейным ветвям. Его работа за шесть недель — настоящая работа, честная, кропотливая: опись, каталог, реставрация. Рядом, в стеклянной баночке с притёртой пробкой, стояли чернила. Железо-галловые, тёмно-серые, сваренные им самим по рецепту тысяча семьсот девяностого года, найденному в том же архиве, — для подклейки старых документов, для восстановления выцветших строк, для работы. Для работы, разумеется.

Он посмотрел на свои пальцы. На подушечках — буро-коричневые пятна, которые не отмывались никаким мылом. Кора заметила их в первый же вечер. Он видел, как её взгляд на миг задержался на его руках. Она всегда всё замечала.

Он любил её. Это тоже была правда, и от этой правды становилось только хуже.

Вечером, после того как Мириам вернули из часовни полузамёрзшей и уложили у камина с грелкой, Джулиан нашёл Кору на кухне. Она сидела одна над своим кожаным блокнотиком и грызла карандаш — старая детская привычка, от которой она, оказывается, так и не избавилась.

— Как она? — спросил он.

— Спит. Миссис Дойл дала ей что-то успокоительное. — Кора подняла на него глаза. — Джулиан, она говорит, что вчера слышала звук. Из-под пола.

— Я слышал, — кивнул он. — Котёл. Он так гудит каждую зиму. Я уже дважды говорил Эдмунду, что его пора менять.

Он сел напротив неё. Налил себе холодного чая из заварника.

— Кора… Я не хотел этого говорить. Долго думал, имею ли право. — Он повертел кружку в руках. — Ты знаешь, что Виктор жил здесь прошлой весной? Три месяца. Когда его выгнала Шарлотта.

— Знаю.

— Он часто заходил в архив. Говорил, от скуки. Я не обращал внимания. — Джулиан помолчал. — А в школе он подделывал подпись Эдмунда в табелях. Так хорошо, что даже директор не заметил. Эдмунд сам мне рассказывал, когда я был маленьким. Смеялся. Говорил: «Мой сын — единственный Торнвик с настоящим художественным талантом, и он тратит его на враньё».

Кора долго смотрела на него.

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Потому что ты ищешь правду. — Он печально улыбнулся. — А я не хочу, чтобы ты искала её не там.

Она ничего не ответила. Только записала что-то в блокнот — он не видел что — и закрыла его.

В час ночи Джулиан шёл по коридору второго этажа к чёрной лестнице, что вела на кухню, а оттуда — в погреб. В руках у него были термос и свёрток шерстяного одеяла. Дом спал. Даже ветер за окнами, казалось, устал и завывал теперь лишь изредка, нехотя.

На повороте у библиотеки из темноты выступила фигура.

Оливер. В пижамных штанах и худи, босой, с телефоном в руке, экран которого бросал на его лицо синеватый мертвенный свет.

Они остановились в двух шагах друг от друга.

Мальчик смотрел на термос. Потом на одеяло. Потом — медленно, будто через силу — Джулиану в лицо. И Джулиан увидел в его глазах то же, что видел вчера вечером, когда Оливер выбежал из-за стола, — страх. Но не страх перед непонятным. Страх перед тем, что понято слишком хорошо.

— Не спится? — мягко спросил Джулиан. — Мне тоже. Несу себе чай в библиотеку. Там теплее, камин ещё тлеет.

Оливер ничего не ответил.

— Олли. — Джулиан шагнул ближе, и мальчик отшатнулся, ударившись плечом о стену. — Олли, что с тобой?

— Ничего, — прошептал Оливер. — Ничего. Я ничего не видел.

Он проскользнул мимо, прижимаясь к стене так, чтобы ненароком не задеть, — и исчез в темноте коридора. Его босые ноги бесшумно ступали по старому паркету.

Джулиан долго стоял в темноте, прижимая к груди термос, в котором остывал чай.

«Я ничего не видел». Оливер, которого он учил шахматам. Оливер, которому он в тринадцать объяснял, что такое Вестфальский мир, а в семнадцать — как пережить первое разбитое сердце. Оливер, который всегда, в каждой семейной ссоре, садился рядом с Джулианом, а не с родным отцом.

Оливер, который никогда в жизни не умел врать.

Джулиан закрыл глаза. Потом открыл — и пошёл дальше. По коридору. В темноту.

За ним по стене долго тянулась его тень — вытянутая, чужая, как тень незнакомца.