Что осталось на столе

Фрейя забралась в самый дальний угол сарая за домом Асты, где хранились сети, поплавки и пахнущие смолой доски, и несколько минут молчала, глядя в стену.

Потом заплакала. Не красиво и не тихо, как плачут героини в фильмах, а громко, с всхлипами, с носом, с икотой, как плачет человек, который терпел полгода и вдруг обнаружил, что терпеть больше нечем.

Что-то мягко звякнуло рядом.

— Прошу прощения, — сказал Лампа. — Лампа не подслушивал. Лампа проходил мимо и случайно оказался с банкой.

Он держал в руках стеклянную банку с жестяной крышкой, из тех, в которых хранят варенье. Банка была пуста.

— Что ты делаешь?

— Собираю, — виновато сказал Лампа. — Слёзы в долине не пропадают. Они очень ценны. Хорошая слеза, настоящая, греет дом на зиму лучше, чем полено. Лампа собирает их для общего пользования. Разумеется, с разрешения.

Фрейя посмотрела на банку, потом на Лампу, потом на собственные мокрые ладони. Её вдруг охватило отчаянное желание рассмеяться, и смех и слёзы смешались у неё в горле.

— Бери, — сказала она. — Я не против.

— Благодарю, — торжественно сказал Лампа. Он подставил банку к её щеке, и слеза упала в стекло с тихим звоном, как маленькая монета. Потом ещё одна. На банке проступила аккуратная этикетка, которую Лампа, видимо, написал заранее: «На потом».

— На какое «потом»? — всхлипнула Фрейя.

— На то, когда понадобится, — объяснил Лампа. — Лампа в таких вещах не разбирается. Лампа просто хранит.

* * *

Это случилось в августе, под утро.

Бабушка Сигга последние две недели почти не вставала. Врач, добродушный и усталый, говорил слова вроде «возраст» и «сердце» и избегал смотреть в глаза. Мама работала сутками на заводе. Эйнар взял дополнительные дежурства на станции, потому что в августе на склоне собирались грозы и надо было вести наблюдения. В доме оставалась Фрейя.

В ту ночь она сидела в бабушкином кресле у кровати и рисовала. Бабушка лежала на боку, лицом к окну, тихо, ровно дыша. В какой-то момент Фрейя задремала. Проснулась, когда за окном уже светало, оттого что в комнате стало очень тихо. Не так тихо, как бывает, когда человек спит. Иначе.

Она встала. Взяла бабушкину руку. Рука была тёплая. Ещё тёплая.

Фрейя долго стояла так, пока на кухне не засвистел чайник, который кто-то, наверное она сама, поставил с вечера. Она не пошевелилась. Она стояла и думала: сейчас нужно кого-то позвать. Маму. Эйнара. Врача. Нужно сказать слово «умерла», вслух, и тогда это станет правдой.

Она не смогла сказать.

Эйнар пришёл в девять, усталый, с мокрой после ливня курткой. Он разулся, прошёл на кухню, выключил чайник, посмотрел на часы и сказал:

— Опоздал на сорок минут. Гроза. Что у вас?

И тогда Фрейя поняла, что он не спросит. Не потому, что ему всё равно. А потому, что вопрос не помещался в его способ жить. Он принимал мир на вход в виде цифр, а то, что нельзя посчитать, обходил по широкой дуге. Она могла бы сказать сама. Она открыла рот. Из него не вышло ничего.

Он увидел бабушку через минуту. Что-то случилось с его лицом, очень быстро, как тень пробегает по воде, и он сказал только: «Позвоню Магнусу, возьму отгул». И потом позвонил маме. И потом занимался документами. Звонками. Организацией. Цветами. Он справился со всем идеально, потому что это тоже были числа.

* * *

На похоронах Фрейя написала записку.

Она написала её накануне ночью, на клочке бумаги из блокнота, огрызком карандаша, и теперь держала в кармане куртки, сжимая край так, что побелели пальцы. Там было шесть слов: «Эйнар, давай поговорим. Мне страшно. Пожалуйста». Она хотела дать ему записку, когда гроб опустят, когда никого не будет рядом. Хотела сказать вслух хотя бы одно слово, любое, и посмотреть, что произойдёт.

Она стояла рядом с ним, под одним зонтом, и ждала. Она смотрела на его профиль, на сжатые челюсти, на мокрые волосы, и повторяла про себя: сейчас, сейчас, повернись, посмотри на меня.

Он смотрел в телефон.

Не потому, что не любил бабушку. Она знала это сейчас, спустя полгода, с той ясностью, какая приходит только в чужом сарае, в чужом свитере, в чужой долине. Он смотрел, потому что в его телефоне была единственная вещь, на которую можно было положиться: циклон шёл с юго-запада, давление падало на два гектопаскаля в час. Это было что-то настоящее, твёрдое, непреложное, тогда как всё остальное разламывалось.

Но тогда, под зонтом, она этого не знала. Она знала только, что стоит в двух шагах от брата и его нет.

Записка осталась в кармане.

* * *

После похорон Фрейя пыталась написать письмо. Сначала бабушке. Потом маме. Потом снова Эйнару. Каждый вечер она садилась за кухонный стол, брала карандаш, клала перед собой лист, и каждый вечер лист оставался чистым. Слова не рождались. Они были где-то глубоко, под рёбрами, тяжёлые, как камни в кармане, но выйти не могли.

Она исписала, наверное, с сотню листов. Все они были пустыми.

И как-то раз, в январе, над фьордом поднялась луна, огромная и бледная, и Фрейя вспомнила, как давным-давно, когда ей было семь, бабушка вязала носок и рассказывала про долину. Про место, где помнят всех, кто когда-либо терял близких. Про тех, кто остаётся там, пока их ждут. Про туман, который не прячет дорогу, а только проверяет.

И подумала: а вдруг?

Она не хотела умирать. Она хотела другого, почти невозможного: хотя бы раз увидеть бабушку и сказать ей то, что не сказала. Что любит. Что не уследила. Что нужно было позвать сразу, не стоять с этой дурацкой рукой. Что не знала, как.

В тот вторник она встала в пять утра, положила на стол лист и карандаш и вышла из дома. Это не была шутка. Это был самый честный текст, на который она была способна: страница без слов, потому что слов у неё не было, и она хотела, чтобы кто-нибудь, хоть кто-нибудь, догадался прочитать пустоту.

Она боялась высоты. Всю жизнь, до дрожи в коленях. Но она шла вверх по тропе над кладбищем, и каждые сто метров что-то оставляла позади. Сначала злость на брата. Потом обиду на маму. Потом стыд за то, что не позвала. Потом страх. Рюкзак становился легче, а она сама ещё легче, будто её собирали заново из чего-то более воздушного. Она шла, и следы на снегу становились мельче, и она не оглядывалась, потому что знала: если оглянется, станет прежней.

На седловине её встретил туман, и он задал вопрос, на который она ответила не думая: «Я иду за бабушкой».

Это была правда. Но не вся. Вся правда была в том, что она шла не только за бабушкой. Она шла ещё и от себя, которая стояла под зонтом и не могла сказать ни слова.

* * *

— Лампа, — сказала она в темноте сарая. — Ты слышал, что я сказала брату?

— Лампа ничего не слышал, — тихо ответил Лампа. — Но Лампа видел, что вы потом долго плакали. А когда человек долго плачет, он обычно говорит правду.

— Я была к нему жестока.

— Возможно.

— Но он и правда смотрел в телефон.

— Тоже возможно. — Лампа поставил банку на бочку, сел рядом, свесив ножки, и вдруг заговорил непривычно медленно: — Лампа живёт в долине очень давно, фрёкен. Лампа видел сотни людей, которые пришли за потерянными. И все они, понимаете, сначала злились на тех, кто остался наверху. А потом, примерно к сотой ночи, на себя. Лампа думает, что люди гораздо лучше умеют сердиться, чем скучать.

— Я не злюсь.

— Лампа верит.

Фрейя вытерла нос рукавом.

— Где он сейчас?

Лампа помолчал, делая вид, что считает.

— Сидит у озера, — признался он. — Уже шестой час. Смотрит в воду. Не уходит. Он очень организованный, этот ваш брат: сел на камень и сидит, как будто это входит в его обязанности. К нему подходили. Он отвечает: «Я подожду».

Фрейя закрыла глаза.

— Налей ему чаю, — сказала она. — Только не говори, что от меня.

— Лампа ничего не скажет, — с достоинством ответил Лампа. — Лампа — это должность.

Она слушала, как маленькие шаги удаляются по траве, и банка с надписью «На потом» тихо звякнула в темноте, как колокольчик, у которого появилась неожиданная надежда.