Тёплое и опасное

К концу второй недели я ловила себя на том, что слушаю ступени.

Не профессионально. Просто слушаю. Во вторник и в четверг, в четыре, я поднимала голову от тетради на третьем скрипе, в тональности «си-бемоль», которой лестница выдавала только Томаса. Я не знала, когда это началось. Рефлекс, как у собаки Павлова. Звонок, слюна, а в моём случае чуть учащённый пульс.

Это называется контрперенос. В учебниках про него написано очень разумно: терапевт переносит на пациента собственные чувства, и его задача заметить это вовремя, обсудить с супервизором и не позволить эмоциям руководить лечением.

Супервизором у меня была Пру Маккензи. Я ничего ей не сказала.

* * *

Мы встречались шесть раз, и вот что я о нём узнала.

Томас Рэнсом не умел жаловаться. Говорил о бессоннице, как о погоде. Когда я спросила, как у него дела с близкими, ответил: «Близкие? У меня есть лодка». И, увидев моё лицо, расхохотался так заразительно, что я невольно улыбнулась тоже.

Лодку звали «Агнец». Пятнадцатифутовый ялик тридцатых годов, который Томас восстанавливал уже четыре года, по доске в месяц, как другие пишут роман. Он рассказывал, как выбирает дерево: белый дуб на ребро, кедр на обшивку, сосна для банок. Рассказывал, как пахнет горячая смола. Как вода принимает новую лодку: сначала сопротивляется, потом сдаётся, потом держит.

— Вы так говорите о лодках, как другие о людях, — сказала я однажды.

— А о людях я говорить не умею. — Он смотрел в окно, на мокрые крыши Мейпл-стрит. — Лодка не обидится, если ты два года не звонил.

— Кому вы не звонили?

Томас замолчал. Я поняла, что подвела его к краю и стою вместе с ним. Не должна была. Я должна была держать за спиной ограждение.

— Приёмной матери, — сказал он наконец. — Она больна. Я присылаю деньги, но не езжу. Не знаю почему. Всё время кажется, что если приеду, придётся о чём-то говорить. А мне и говорить-то не о чем. Я ведь, оказывается, ничего про себя не знаю.

— Вы знаете, что вы реставратор. Что вам тридцать восемь. Что вы любите кедр.

— Это то, что я делаю. Не то, кто я.

Я кивнула. Мне хотелось сказать: да. Я это знаю. Я двадцать восемь лет живу на этой границе и называю это зрелостью.

Вместо этого я записала: «Пациент демонстрирует хорошую интроспекцию. Вероятен ресурсный потенциал».

Какая смешная, ужасная формулировка. Когда я читаю её теперь, мне хочется взять старую себя за плечи и встряхнуть.

Вечером я попробовала поговорить с мужем. Не о Томасе, о чём-нибудь. Грэм сидел у окна с чертежом чьей-то веранды, и я спросила:

— Ты помнишь, как мы выбирали цвет для кухни?

Он поднял голову, удивлённый.

— Мы не выбирали. Ты сказала: «Любой, кроме жёлтого».

Я замерла. Не помнила, чтобы так говорила. И не помнила, чтобы мы вообще об этом говорили.

— Почему?

— Не знаю. — Он пожал плечами. — Ты сказала это так, будто речь шла о чём-то опасном. Я решил, что у тебя аллергия на жёлтый.

Он добродушно засмеялся и вернулся к чертежу. Я осталась стоять с чашкой в руках. Любой, кроме жёлтого. Двадцать восемь лет я избегала цвета, о котором ничего не помнила.

* * *

Во вторник двадцатого октября он пришёл с пакетом из булочной «Ржаной день» и поставил его на столик.

— Это вам. Не в качестве взятки. Просто я знаю, что вы не успеваете обедать.

В пакете был сэндвич с индейкой и клюквой, ещё тёплый, в бумаге, и яблоко. Я смотрела на него несколько секунд, как смотрят на гранату.

— Томас, — сказала я, — мы с вами договаривались о границах.

— Знаю. Простите. — Он смутился так искренне, что у меня что-то внутри дрогнуло. — Просто вы в прошлый раз сказали, что от сквозняка болит голова, и целый час держали окно закрытым, хотя вам было душно. Я подумал: наверное, вы редко делаете для себя что-нибудь простое.

Он замолчал. Я тоже.

Внизу звякнул колокольчик. Он вздрогнул, я заметила.

— Вы всё время вздрагиваете от этого звука, — сказала я.

— Да. — Томас потёр висок. — Не знаю почему. Мне кажется, где-то был колокольчик. Маленький. Девочка носила его на запястье. Красный шнурок. — Он замолчал. — Нет, вот здесь я теряю. Дальше только звон.

Я слушала, как гудит лампа. Красный шнурок на запястье.

Я не помнила красного шнурка. И всё-таки в этот самый миг почувствовала, как моё запястье, левое, под рукавом блузки, слегка зудит. Как зудит иногда зажившая ссадина, если к ней неосторожно прикоснуться словом.

— Томас, — сказала я, — чья это девочка?

— Не знаю, — сказал он. И добавил очень тихо: — Но мне кажется, что я её люблю. Не как… не так. Как любят младшую сестру. И я не знаю, где она.

Мы сидели молча. В такой тишине в кабинетах обычно рушатся запреты: слышно, как прорастает то, что нельзя называть.

— Давайте закончим на сегодня, — сказала я неожиданно хрипло. — Увидимся в четверг.

Он поднялся, взял куртку и остановился у двери.

— Нора.

Он назвал меня по имени. Первый раз. Я могла бы поправить. Должна была.

— Я не знаю, что это за история и чья она, — сказал Томас. — Но я впервые за много лет не боюсь по ночам. Только потому, что в четверг мне есть куда идти.

Я кивнула. Говорить я не могла.

Он вышел. Но в этот раз ступени молчали дольше обычного. Я подошла к двери, прислушалась. Он стоял на лестничной площадке, не спускаясь. Потом очень тихо, почти шёпотом, под нос, не для меня, пропел вторую строчку. Ту, которой в моей голове не было двадцать восемь лет:

— Серебряный сом, не буди тишину, я тоже умею держаться ко дну…

Я не знала этих слов. Я не помнила их. И знала.

Они были моими. Они были там, внизу, на самом дне, куда я не заглядывала с восьми лет. Колыбельная, которую пела мне женщина с руками, пахнущими мылом, когда за окном гремела гроза, а я притворялась, что не боюсь.

Я опустилась на пол прямо у двери. Спиной к деревянной створке. Колени подтянула к груди.

И заплакала. Впервые за двенадцать лет практики, впервые за двадцать восемь лет жизни, в своём собственном кабинете, где никогда не плакала, где разрешала плакать только другим. Тихо, без звука, как плачут дети, которые давно усвоили, что их слёзы кому-то мешают.

Внизу звякнул колокольчик.

Я не помню, сколько просидела так. Помню только, что, когда поднялась, за окном шёл дождь, а на столе стоял пакет с бутербродом. Он остыл. Яблоко лежало рядом, красное, блестящее, точно вырезанное из воска.

Я съела всё до крошки.

Потом достала телефон и стала набирать сообщение Грэму: «Задержусь, не жди». Остановилась на половине. Стёрла.

Он бы не заметил.

В тот вечер я впервые подумала, что дистанция, которой я так гордилась, была не профессиональной добродетелью. Это был способ не чувствовать. Просто способ. А человек, которого я должна лечить, одним предложением, спетым на лестнице, пробил его насквозь.

Я не успела сделать вывод. На лестнице снова зазвучали шаги. Другие. Лёгкие, быстрые, «ля».

— Нора? — крикнула Пру через дверь. — Ты там? Мне показалось, что кто-то плачет.

— Нет, — сказала я. — Просто дождь.