Разоблачение на подъёме
Томаш считал, что худшим моментом дня было то, когда он уронил панно. Потом решил, что худшим был момент, когда он промолчал сорок секунд у стеклянной двери. А потом, глядя на то, как инспекторы ведут Салгаду вниз по улице, под фонарями, мимо гостей с бокалами, понял, что худшего момента не было вообще. Было много плохих, которые, сложившись вместе, превратились во что-то странно хорошее.
Как осколки.
— Он даже не оборачивался, — сказала Инеш рядом с ним.
— Он не умеет.
— Чего не умеет?
— Оборачиваться, — сказал Томаш. — Он всегда смотрит вперёд, даже когда идёт к обрыву.
Они стояли у ленты оцепления, возле вагона, и смотрели, как фигура в блестящих ботинках исчезает за поворотом. Гости потихоньку возвращались в мастерскую. Мафалда, по-видимому, уже объясняла кому-то, что степлер на самом деле был не для драки, а для бумаг. Беатриш заново разливала вино, и по лицу было видно, что она готова провести всю ночь, лишь бы вечер не пропал.
— Я должен вам кое-что сказать, — произнёс Томаш.
— Хорошо.
— Только не здесь. Здесь слишком много света.
Они отошли к старой каменной стене, где под навесом висел фонарь с мутным стеклом. Там, на низкой скамье, лежало чьё-то забытое пальто. Они не сели. Постояли, глядя на пустой склон, на тёмную линию реки и на золотой вагон, который стоял в метре от них и тихо дышал.
— Я не принял бы его предложение, — сказал Томаш. — Никогда. Я знаю это точно. Но я замешкался. Целую минуту. Вы услышали эту минуту, и я понимаю, что это было больно. Вы ждали, что я скажу «нет» сразу. А я не сказал. И потом сказал вам про письмо, про Берлин. Это было непростительно. Я хочу попросить прощения. Не потому что трамвай заставляет. А потому что это правда.
Инеш молчала.
Она стояла, обхватив себя за локти, и смотрела на него. В свете фонаря её лицо казалось очень юным и очень уставшим. Под глазами лежали тени, волосы выбились из пучка, на жилетке чернело пятно от чьей-то ручки.
— Знаете, что самое странное? — наконец сказала она. — Когда вы стояли у стеклянной двери и думали, я не рассердилась на вас. Я рассердилась на себя. Потому что я не подошла и не сказала: «Томаш, не слушайте его». Я стояла и ждала, что вы сделаете правильно. Вместо того чтобы просто сказать.
— Но вы сказали. После.
— После, — повторила Инеш. — Всегда после. Это моя профессия. Я перевожу то, что уже сказано. Мне ни разу не приходилось говорить первой.
— Сегодня пришлось.
— Сегодня пришлось, — согласилась она и вдруг улыбнулась. — И знаете, это не так страшно, как я думала.
Он протянул ей руку. Она посмотрела на неё. На пыльную ладонь с въевшейся глазурью, с пятнами эпоксидки, с тонким шрамом на большом пальце. И положила свою.
— Мир? — сказал Томаш.
— Мир, — сказала она. — На неопределённое время.
В этот момент за их спинами раздался звук, который трудно было с чем-либо спутать: тихое щёлканье гитарных струн.
Они обернулись.
По узкой улочке, освещённой жёлтыми окнами, к ним медленно шли пятеро. Впереди, прямой, как свеча, с гитарой через плечо, шагал Диниш. Он держал под руку какую-то женщину, маленькую, седую, в тёмно-зелёной шали, которая ступала осторожно, опираясь на палку. Сзади тихо шли Клара и Ален с мопсом. Мопс был, как всегда, невозмутим, но хвост у него завивался так, будто он выиграл у судьбы пару очков.
Томаш замер.
— Бабушка? — сказал он.
— Не кричи, — сказала женщина в зелёной шали. — Я ещё слышу.
— Что ты здесь делаешь? Ты же осталась дома, у тебя колено…
— Колено у меня на месте, а вот гости у меня сегодня были странные, — сказала она. — Постучали в дверь около десяти. Я думала, соседи ругаются из-за шума с выставки. Открываю, а на пороге стоит старик с гитарой. И смотрит на меня так, как смотрели в семьдесят шестом.
Диниш стоял с очень прямой спиной и очень красными ушами.
— Лаура, — сказал он. — Я не хотел беспокоить.
— Ты пятьдесят лет беспокоил, Диниш, — сказала она, и в голосе у неё было что-то очень тёплое и очень ехидное. — Мог бы продолжить.
В зале мастерской наверняка не слышали ни слова, но вокруг скамьи как-то сам собой собрался круг. Подошла мать Томаша. За ней отец. Ана Лопеш, вернувшаяся от инспекторов, остановилась на краю света и замерла, не желая нарушать сцену.
— Это письмо, — сказал Диниш и достал из кармана старый конверт. — Я написал его давно. Очень давно. Ты можешь не читать. Я просто хотел, чтобы ты знала, что…
— Дай сюда, — сказала Лаура и взяла конверт.
Она развернула лист. Подняла к фонарю. Прочла первую строчку, вторую. Её губы шевелились, будто она шла по узкой лестнице и считала ступени. Потом остановилась, посмотрела на Диниша поверх бумаги и сказала:
— Ты написал «голубь» восемь раз.
— Мне казалось, что это важно.
— Это очень важно, — сказала Лаура. — Потому что в семьдесят шестом ты принёс мне голубя на свадьбу. Помнишь? Он сидел на моём женихе. Жуан потом всю жизнь говорил, что это был знак.
— Жуан знал? — тихо спросил Диниш.
— Жуан знал всё, — сказала Лаура. — Он сказал мне в день свадьбы: «Этот парень с гитарой никогда не решится. А я решусь». И я вышла за него. И была счастлива. Но каждую субботу, пока двадцать восьмой ещё останавливался у моего дома, я выходила на ту остановку и ждала, что ты догонишь.
— Я догонял, — сказал Диниш. — Каждую субботу. Просто опаздывал на пятьдесят лет.
Она засмеялась. Тихо, по-девичьи, прикрыв рот рукой. И у Томаша что-то тёплое и горячее поднялось к горлу.
— Лаура, — сказал Диниш, — я не хочу ничего менять в твоей жизни.
— Диниш, — сказала она, — мне семьдесят лет. Ты правда думаешь, что в моей жизни ещё что-то может измениться больше, чем ты сегодня вечером?
Они стояли друг напротив друга: два старых человека посреди ночного Лиссабона, под мутным фонарём, и вокруг них будто сама собой сложилась маленькая тишина, как раковина.
Первой захлопала Клара. Тихо, неуверенно, потом громче. Потом Ален, потом мопс, который, видимо, не мог устоять перед общим воодушевлением. Потом мать Томаша, у которой по щеке катилась слеза. Потом отец, который сказал: «Ну надо же». Потом гости, которые высыпали из мастерской на крыльцо и тоже захлопали, не совсем понимая, кому и за что, но чувствуя, что день стоит аплодисментов.
Только Фернанду на водительском сиденье двадцать восьмого трамвая не хлопал. Он снял с головы фуражку и поднёс к груди. Томаш увидел это через окно вагона и подумал, что вот он, вот человек, который тридцать восемь лет знал всё и ничего не говорил, потому что ждал.
— Вот это да, — сказал рядом Ален. — Я хочу застраховать эту минуту.
— Не получится, — сказала Инеш. — Она бесценна.
— Тогда я просто запомню.
Ана Лопеш, наблюдавшая за всем этим с терпеливым выражением человека, которому очень не хотелось бы вмешиваться в чужое счастье, всё же откашлялась.
— Прошу прощения, — сказала она. — Одно слово для протокола. С сегодняшнего вечера мастерская Рейш находится под временной охраной комиссии по наследию. Любой снос, демонтаж и вывоз исключены до окончания экспертизы. Что касается линии двадцать восемь, городская транспортная компания по моей просьбе подтвердила, что решение о закрытии отменено. Мы свяжемся с вами в понедельник.
Мать Томаша закрыла лицо руками. Отец осторожно, как нечто очень хрупкое, положил ей ладонь на плечо.
— Мы остаёмся? — спросил Томаш.
— Вы остаётесь, — сказала Ана Лопеш. — Если, конечно, вы продолжите делать то, что делаете.
Он посмотрел на Инеш. Она смотрела на вагон. Не с ожиданием, не с обидой, а с лёгкой, почти ласковой усмешкой, как смотрят на старого друга, который наконец-то признал свою ошибку.
— Он всё ещё стоит, — сказала она.
— Да.
— Значит, мы ещё не всё решили.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.