Перевал
Зима пришла в Сноудонию за одну ночь. Утром Дара вышла из хижины и увидела, что склоны, ещё вчера бурые, стали белыми, а воздух звенит так, как звенит только перед настоящей бурей. Рис стоял на пороге с рюкзаком, в вязаной шапке, и смотрел на небо.
— Идём втроём, — сказал он. — Двенадцатый, тринадцатый, четырнадцатый и пятнадцатый на одном хребте. Если пройти за два дня, успеем до того, как закроет.
— Вы хранитель, — сказала Дара. — Вы должны знать дорогу лучше меня.
— Дорогу знаю, — кивнул Рис. — Но вести будешь ты. Камни говорят тебе, а не мне.
Он сказал это просто, без нажима, но Дара поняла: это не просьба, а условие. Три месяца назад она отказалась бы. Сейчас она кивнула, проверила ремни, затянула капюшон. Шон шёл между ними, молчаливый и сосредоточенный. Её собственная группа: двое мужчин за спиной, один тяжёлый и надёжный, другой хрупкий от горя. И она впереди. Как раньше.
Впервые после августа она шла первой на склоне, где от неё зависели чужие жизни. Это оказалось не страшнее, чем она думала. Это оказалось привычнее. Тело знало, как смотреть под ноги, как выбирать линию, как считать минуты до перемены погоды. Голова постепенно освобождалась от лишнего и становилась ясной, холодной, как у человека, у которого осталась одна задача.
Двенадцатый камень стоял в седловине между двумя вершинами, низкий и широкий, похожий на спящего быка. Дара оставила на нём свои первые рабочие перчатки, разношенные до дыр: единственное, что у неё осталось от первого сезона. Камень сказал: «Выше». Через час она заметила, что не помнит, как в детстве называла отца. «Папа»? «Дад»? Просто «отец»? Она вычеркнула строку.
Тринадцатый нашёлся на осыпи, под нависшим карнизом. Дара отрезала ножом прядь волос и положила её на плоскую плиту. Камень сказал: «Не оглядывайся». Ночью в палатке она поймала себя на том, что не может вспомнить, какой запах был у её первой палатки. Раньше помнила.
Четырнадцатый стоял на краю обрыва, над озером. Она оставила на нём вторую свою вещь, последнюю, что была лично её: крохотную записную книжку с адресами горных хижин, куда ходила ещё студенткой. Камень сказал: «Гребень будет злой. Береги тех, кто идёт сзади». Рис, услышав это, поморщился, а Шон только потёр руки.
Пятнадцатый камень лежал на другой стороне острого, как хребет, гребня, где ветер валил с ног, а лёд на скалах блестел чёрным лаком. С неба посыпалась крупа. Видимость упала до нуля.
— Верёвка, — сказала Дара. — Связываемся.
Она не стала спорить и не стала объяснять. Достала из рюкзака основную верёвку, привязала Шона, потом Риса, проверила узлы дважды, потом третий раз. Руки двигались быстро. Сердце билось ровно. Она шла первой, вбивая крюки в расщелины, вытягивая верёвку, и считала шаги.
«Проверь страховку, — сказал внутри чей-то голос. — Всегда проверяй страховку».
Она проверила.
Они шли по гребню около часа. Метель то хлестала в лицо, то отступала, и тогда в разрывах белизны на миг открывались обрывы по обе стороны, с двух сторон глубокие, серые, уходящие в никуда. Дара шла ровно, упираясь ледорубом, который одолжил Рис. Шон шагал следом, тяжело дыша. Потом, где-то на середине, он крикнул что-то неразборчивое. Дара обернулась.
Шон лежал на животе, одной рукой цепляясь за скалу, а другой за воздух. Его правая нога скользила по обледенелой плите, и верёвка между ними натянулась, как струна.
— Держись! — крикнула она.
Она не помнила, как бросила ледоруб, как упала на колени, как вогнала в трещину крюк, вдела карабин, потянула. Верёвка врезалась в ладони. Шон скользил, и она чувствовала его вес на конце, как раньше чувствовала вес другого человека, на другом конце другой верёвки. Мир сузился до одного узла, одной трещины, одной полосы ремня.
— Рис! — закричала Дара. — Помогай!
Рис уже был рядом: подпирал её сзади, упирался сапогами в уступ, тянул вместе с ней. Верёвка шла вверх рывками, по полметра, по десять сантиметров. Руки горели. Она слышала, как рвётся перчатка, а потом кожа под перчаткой, и не отпускала.
— Не отпущу, — говорила она сквозь зубы. — Не отпущу, не отпущу, не отпущу.
Шон добрался до карниза с четвёртой попытки. Выбрался, лёг на живот и долго лежал, уткнувшись лицом в лёд. Потом перевернулся на спину и посмотрел на неё снизу. Её руки были в крови: перчатки изодраны, на ладонях белели красные полосы.
— Сорок минут, — прохрипел он. — Ты держала сорок минут.
— Не сорок, — сказал Рис. — Десять.
— Сорок, — упрямо повторил Шон. — Я считал.
Дара сидела, привалившись к скале, и смотрела на ладони, и ей казалось, что кожа на них чужая. Она не чувствовала боли. Только тупую ясность, как после долгого сна.
— У тебя есть чем перевязать? — спросил Рис.
— Есть, — сказала она. — В правом кармане.
Они ночевали в расщелине под скалой, втроём в одной палатке, плотно, чтобы не замёрзнуть. Рис сидел у входа и жевал сухарь. Шон лежал на спине, глядя в потолок. Дара сидела с перебинтованными руками и пила из кружки сладкий чай, который он сунул ей без слов.
— Расскажи, — сказал вдруг Шон.
Она не ответила.
— Я видел, как ты держала. — Его голос звучал тихо и глухо в тесной палатке. — Ты не отпустила бы меня, даже если бы осталась без рук. Я ехал за тобой и думал: она бросила его. Я думал, что она его бросила. А сейчас вижу, что не могла.
— Могла, — сказала Дара.
— Нет.
— Шон. — Она поставила кружку на колено. — Я отпустила. Я чувствовала верёвку, чувствовала его вес, и в какой-то момент разжала пальцы. Я не знаю, почему. Я знаю только, что я это сделала.
Рис перестал жевать. В палатке стало очень тихо, так, что слышно было, как за тканью воет ветер.
— Дара, — сказал Шон медленно. — А ты не думала, что есть вещи, которые мы помним неправильно?
— Что?
— Я не знаю. Просто. — Он потёр лицо. — Ты три месяца твердишь, что отпустила. А сегодня сорок минут держала человека, которого едва знаешь. Что-то не сходится.
Она хотела возразить. Хотела сказать, что у неё есть собственные глаза и собственные руки и собственная память, и они не лгут. Но память, как выяснилось за последние недели, штука ненадёжная: из неё можно выбить название горы, вкус пирога, запах отцовской куртки. Кто сказал, что нельзя выбить и что-то другое? Или подменить.
Эта мысль была такой страшной, что она отогнала её сразу.
— Спи, — сказала она Шону. — Завтра на последний камень.
Пятнадцатый нашёлся на рассвете, когда метель утихла. Он стоял на самой вершине, как каменный флаг: узкий, чёрный, с белой шапкой снега. Дара оставила на нём то, что ещё не отдавала: звук собственного голоса, которым пела колыбельную своей кукле в детстве, одну строчку, единственную, которую помнила. Она не знала, как отдать звук, но просто тихо пропела её, прижавшись лбом к камню. Камень принял её.
Он сказал: «К югу. К воде. Дорога долгая. Спеши».
Она спустилась к друзьям, слабая, пустая, но странно спокойная. И потом, когда они спускались к хижине, а Шон шёл рядом и поддерживал её под локоть, она поняла, что не может вспомнить, как называется эта строчка. Той самой колыбельной. Ни слов. Ни мелодии. Только то, что она помнила, что пела. И больше ничего.
На спуске Рис долго молчал, а потом сказал, будто между делом:
— Пятнадцать. Половина.
— Знаю, — сказала Дара.
— Дальше будет труднее. — Он остановился и посмотрел на неё долгим пристальным взглядом. — Она приходила к тебе.
Дара не двинулась.
— Я не спрашиваю, о чём вы говорили, — продолжил он. — Я хранитель, я чувствую. Но запомни одно: Мэйрин не лжёт. Она никогда не лжёт. Она просто не договаривает. И это куда хуже.
Шон вскинул голову, но ничего не сказал.
— Кто она? — спросила Дара.
— Не здесь, — ответил Рис. — В хижине. Пойдём.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.