Остановка вторая. Опоздание как стиль жизни

Томаш Рейш опаздывал всю жизнь, и это была не слабость, а система.

Он опаздывал в школу, потому что дорога казалась ему слишком красивой для спешки. Он опаздывал на экзамены, потому что у него обязательно находилась ещё одна фраза, которую надо было дочитать. Он опаздывал на день рождения к собственной сестре, и она каждый раз объявляла, что это в последний раз, но торт ему всё равно оставляла. Опоздание у Томаша было не пороком, а способом жить так, чтобы ничто не закончилось раньше времени.

Но сегодня он опоздал по-настоящему.

В девятнадцать ноль-ноль открывалась его первая персональная выставка. В галерее, которой на самом деле не было, потому что это была старая мастерская азулежу на улице Пятого фонаря, где работал его дед Жуан, потом отец, потом он сам. Мастерскую решили превратить на один вечер в выставочный зал. Белили стены, развешивали лампочки, привозили вино и стулья. Мать Томаша накануне звонила шесть раз и каждый раз говорила только: «Ты точно придёшь?» — таким голосом, каким спрашивают, останется ли в этом доме хоть одна целая тарелка.

А в семнадцать двадцать он стоял на подножке трамвая и держал в руках тубус и деревянный ящик, в котором лежали сорок восемь плиток и одна беда.

Беда называлась «центральное панно».

Накануне вечером, ровно за двадцать часов до открытия, он случайно уронил его. Не по-киношному, не в замедленной съёмке. Просто руки вдруг перестали быть руками, и двенадцать плиток размером с хорошую книгу рассыпались по бетонному полу мелкими голубыми осколками. Звук был такой, словно разбилась не плитка, а что-то в семье.

Томаш просидел на корточках до трёх ночи. Сложил всё, что удалось. Собрал осколки в старый печенюшный ящик из-под дедовых инструментов, обмотал войлоком, выровнял и понял, что склеивать будет некогда. Утром у него были заказ, механик, который не пришёл, и поставщик, который пришёл, но не с тем. К полудню Томаш уже не помнил, что именно он собирался делать до этого.

И вот он ехал в трамвае, держал на коленях ящик с осколками и отчаянно пытался сделать вид, что всё под контролем.

— Простите, — повторил он, потому что не знал, что ещё говорить. — Я не нарочно, что ворвался. Я просто хотел успеть на двадцать восьмой. Он ведь идёт до Алфамы, правда?

Девушка в кондукторской жилетке посмотрела на него с лёгким прищуром. У неё были тёмные волосы, собранные так небрежно, будто она сделала это в темноте, и очень внимательные глаза, которые видели, как он врёт, ещё до того, как он успевал начать.

— Двадцать восьмой идёт до Алфамы, — сказала она. — Если дорога не передумает.

— Дорога не может передумать.

— Это вы так думаете, потому что вы не отсюда.

— Я родился на соседней улице.

— Тогда вы не отсюда по другой причине, — сказала она и протянула руку за билетом.

Томаш полез в карман, нашёл три пластиковых стаканчика, засохший кусочек кисти, фотографию дедовой мастерской и монету, на которой кто-то написал карандашом «судьба». Он смотрел на монету довольно долго. Монету он этим утром не получал. Он вообще не помнил, как она у него оказалась.

— Мелочь, — пробормотал он и протянул её девушке. Та взяла, посмотрела, подняла бровь.

— Это не мелочь, — сказала она. — Это жетон. Старый, ещё довоенный. Откуда он у вас?

— Понятия не имею.

— Вы всегда носите с собой вещи, о которых ничего не знаете?

— Только по субботам.

Уголок её рта дрогнул. Томаш поймал себя на том, что хочет увидеть, как он дрожит ещё раз, и тут же обругал себя: до выставки оставалось сто минут, а он думал о чужом рте.

Он сел на свободное место у окна, прижал ящик к груди и стал смотреть на город, который знал наизусть. За окном проплывали жёлтые стены, поздние герани на подоконниках и старый дом с облупившейся плиткой, где на втором этаже кто-то сушил бельё в виде флагов. Всё это Томаш любил. Всё это он готов был защищать. И именно поэтому на душе у него было так плохо.

Потому что мастерскую хотели снести.

Это была не страшная и не героическая история. Это была скучная история, которая случается в городах: у здания находился хозяин, у хозяина находился инвестор, у инвестора находился проект, а у проекта находился чертёж с шестью этажами, зеркальными окнами и названием «Отель с видом на судьбу». Автором проекта был Эдуарду Салгаду, заместитель директора городской транспортной компании и человек, который, как говорил отец Томаша, умел считать всё, кроме того, что нельзя посчитать.

В этом году Салгаду выкупил здание. В следующем собирался его снести. А ещё собирался снять с маршрута двадцать восьмой трамвай, потому что тот «не окупается и пугает туристов своим скрипом».

— Скрипом, — сказал себе Томаш вслух.

— Простите? — спросил человек в красном шарфе.

— Ничего. Это я с ящиком разговариваю.

— Бывает, — сказал человек в шарфе с пониманием. — У меня вот мопс тоже иногда не отвечает.

Томаш кивнул, хотя ничего не понял.

Выставка была его последним аргументом. Если в мастерскую придут люди, если им понравится, если городской совет увидит, что здесь живёт не просто «старая постройка», а целое ремесло, то здание можно будет признать памятником. На это надеялась мать. На это надеялся отец, хотя говорил, что ни на что не надеется. На это надеялся даже дядя Мигел, который вообще ни на что не надеялся, кроме лотереи.

А Томаш надеялся только на то, что успеет. И ещё на то, что панно, лежащее в ящике на коленях, можно как-нибудь склеить хотя бы наполовину.

Потому что дело было не в панно.

Дело было в том, что панно начал дед. Двенадцать плиток, роспись кобальтом, сюжет, который Жуан Рейш придумал в последний год жизни и не закончил. Он называл его «Остановка». Что именно там нарисовано, Томаш не знал точно. Он знал только, что его надо дописать. Он год собирался. Потом ещё год. Потом полгода искал краски. А потом, когда времени не осталось совсем, сел и всё-таки дописал, и именно в этот момент уронил.

Томаш вообще не умел заканчивать начатое. Это была его вторая система после опоздания, и они прекрасно друг друга дополняли.

— У вас что-то случилось? — спросила кондукторша.

Она стояла рядом. Он не заметил, когда она подошла. В руках у неё был блокнотик, на обложке которого сидела маленькая рыжая лягушка в короне.

— У меня выставка, — сказал Томаш. — Через сто минут. И я везу в ящике то, что должно на ней висеть. Но оно в состоянии, которое юридически называется «фрагментами».

— Это ужасно.

— Это ещё мягко сказано.

— Нет, я имею в виду другое, — сказала она. — Вы так держите ящик, как будто в нём спит ребёнок.

Он посмотрел на ящик.

— Может быть, там и правда что-то спит.

— Тогда вам надо его разбудить. Как можно скорее.

— Каким образом?

— Не знаю, — сказала она. — Я только перевожу.

— Что вы переводите?

— Признания, — сказала она так, будто речь шла о налоговых декларациях. — По будням. Чужие. Чтобы они не потеряли дрожь.

Томаш хотел спросить, что это значит. Хотел спросить, как её зовут. Хотел сказать, что у неё на жилетке нитка торчит и что ему от этого почему-то хорошо.

Но в это самое мгновение трамвай под ним остановился.

Не затормозил. Не притормозил. Остановился с таким тихим, окончательным вздохом, с каким останавливается человек, который решил больше не идти.

Они были на подъёме между двумя холмами, там, где рельсы поднимаются вверх так круто, что кажется, будто Лиссабон сам не хочет, чтобы по ним ездили. За окнами светило последнее октябрьское солнце. Внизу, метрах в двухстах, виднелась крыша мастерской Рейш. Рядом блестела река. Всё было очень красиво. Всё было очень не вовремя.

— Он стоит, — сказал Томаш.

— Он иногда стоит, — сказала девушка и тут же поправилась: — Он иногда стоит на светофоре.

— Тут нет светофора.

— Тут нет.

Они смотрели друг на друга. В вагоне стало очень тихо. Даже мопс перестал дышать.

Фернанду Мело встал со своего места. Подошёл к рычагу. Нажал. Потом ещё раз. Потом прислонился лбом к холодному стеклу и сказал самым спокойным голосом, на какой был способен:

— Он не хочет ехать.

— Это что значит? — спросил Томаш.

Старик обернулся. Усы у него были серьёзные, как у человека, который видит перед собой очень простую ошибку и не знает, на кого её повесить.

— Это значит, молодой человек, — сказал он, — что вам сегодня придётся опоздать как-нибудь по-новому.