Оливер

Оливеру Торнвику было двадцать два года, и он ещё ни разу не предавал человека, которого любил.

Он думал об этом, лёжа на кровати в одежде, с наушниками в ушах, в которых ничего не играло. Он надевал их, чтобы с ним никто не заговорил. Это работало с двенадцати лет: наушники — и ты невидим. Отец думает, что ты слушаешь музыку. Мать, пока ещё жила с ними, думала так же. Учителя, однокурсники, девушка в кофейне у общежития. Никто не пытается пробиться сквозь наушники.

Кроме Джулиана.

Джулиан всегда снимал их с него — бережно, двумя пальцами, как снимают очки со спящего. И говорил: «Ну, рассказывай». И Оливер рассказывал. О школе, где его били за то, что он слишком тихий. Об отце, который приходил на родительские собрания пьяным и всех смешил. О маме, которая уехала в Испанию с инструктором по теннису и присылала открытки с пальмами. О том, как прошлой весной он бросил университет, никому не сказав, и теперь каждый месяц врал отцу, что ходит на лекции, а сам сидел в библиотеке и читал об истории Византии, потому что только это его и интересовало.

Джулиан знал. Один только Джулиан. И никому не сказал. «Это твоя жизнь, Олли. Ты сам решишь, когда рассказать. Я просто хочу, чтобы ты знал: если когда-нибудь захочешь вернуться — я помогу. Если захочешь изучать Византию — я знаю людей в Оксфорде».

Это было самое доброе, что ему когда-либо говорили.

Теперь Оливер лежал в темноте и думал о том, что видел в вечер исчезновения. И о том, что молчание — тоже ложь. Даже если ты не сказал ни одного неправдивого слова.

Он вышел из-за стола без двадцати девять — он помнил, потому что взглянул на часы на каминной полке, когда вставал. Не в туалет. Из-за отца. Сквозь приоткрытую дверь холла он слышал отцовский голос — то же напряжённое, заискивающее бормотание, то же «до понедельника», — и знал, что сейчас у отца то лицо, которое Оливер знал слишком хорошо: лицо человека, говорящего с теми, кому он должен деньги. Оливер знал про Кинана. Знал про разбитую машину. Знал, что отец дважды брал деньги у бабушки Би, а у дедушки — ни разу, потому что дедушка не дал бы. Оливер знал об отце всё, и от этого знания ему хотелось кричать, а вместо того чтобы кричать, он вышел.

Он пошёл на кухню, к миссис Дойл, которая всегда давала ему что-нибудь сладкое и никогда ни о чём не спрашивала. Просидел там минут пятнадцать над кружкой какао, пока экономка возилась с бараниной и пудингом, а потом двинулся обратно. Коридор от кухни был тёмным — экономка выключала там свет, чтобы не жечь зря. Оливер шёл на ощупь, касаясь пальцами стены, и уже почти миновал дверь погреба, когда услышал звук.

Звук шёл из-за низкой двери справа. Двери в погреб. Приоткрытой.

Оливер остановился. Звук был странный — не шаги, а что-то вроде шороха и стука, будто кто-то двигал тяжёлую мебель. А потом — очень тихо — чей-то голос. Слов не разобрать. Только интонацию: умоляющую, прерывистую, будто кто-то говорил сквозь слёзы.

Оливер не знал, почему не позвал. Не знал, почему вместо того, чтобы открыть дверь шире или позвать миссис Дойл, он тихо попятился и спрятался в чулан напротив — узкий, пахнущий яблоками, — и прикрыл дверь, оставив щёлку.

Он простоял там, как ему показалось, час. Позже, сверившись с часами, понял: минут десять, не больше.

Дверь погреба открылась шире. В свете фонарика, висевшего на шнурке на шее, из погреба вышел Джулиан.

Он был в одних носках. Брюки до колен были перепачканы чем-то серым — глиной или пылью. Руки тоже. Очков на нём не было — Оливер впервые в жизни видел его без очков не в бассейне и не в постели. И лицо…

Оливер не мог забыть его лица. Оно было мокрым. Джулиан плакал. Не так, как плачут взрослые в кино, — сдержанно, одной слезой. Он плакал, как плачут дети: некрасиво, с красными веками, с мокрым подбородком, со ртом, перекошенным от беззвучного рыдания.

Он постоял в коридоре, прислонившись спиной к стене и закрыв глаза. Потом вытер лицо рукавом, надел очки, которые достал из кармана. Отряхнул брюки, насколько смог. Вытер руки о тряпку, висевшую у кухонной двери. Глубоко вдохнул. Ещё раз.

И вернулся в погреб.

Через несколько минут он вышел оттуда снова — в своих начищенных оксфордах, с бутылкой в руках. С бутылкой портвейна, покрытой седой пылью. Спокойный. Немного усталый. С паутиной на рукаве. Таким он вошёл в столовую, и Кора сняла паутину с его плеча, а он ей улыбнулся.

Оливер выскользнул из чулана лишь через несколько минут после него. Руки у него дрожали так, что он дважды не мог ухватиться за ручку двери столовой. Он сел на своё место и с тех пор не мог смотреть Джулиану в глаза.

Он ничего не понимал. Он ещё не знал тогда, что дедушка исчез. Он просто видел, что Джулиан, самый спокойный и рассудительный человек из всех, кого он знал, плакал в тёмном коридоре и вытирал глину с рук. И что потом улыбался так, будто ничего не случилось.

А потом выломали дверь кабинета. И всё стало понятно — и одновременно ещё менее понятно.

Потому что Оливер не мог в это поверить. Не мог, и всё. Джулиан — тот, кто учил его шахматам. Кто приехал к нему в больницу, когда он в четырнадцать сломал ногу, и три дня читал ему вслух «Трёх мушкетёров», меняя голоса. Кто сказал: «Ты сам решишь, когда рассказать».

Джулиан не мог причинить зла дедушке. Дедушка был для него всем. Оливер видел, как Джулиан на него смотрел.

Может, Джулиан что-то нашёл в погребе. Может, он искал дедушку, нашёл что-то страшное и не хочет никого пугать. Может… Оливер придумал двадцать объяснений. Ни одно не объясняло, почему Джулиан тогда вернулся в столовую и улыбался.

А потом была ночь с термосом. Джулиан в коридоре в час ночи, с одеялом под мышкой. «Несу себе чай в библиотеку». Оливер пошёл тогда за ним — тихо, босиком, как призрак. Видел, как Джулиан прошёл мимо библиотеки, не остановившись. Мимо кухни. К двери погреба.

И Оливер снова ничего не сказал. Потому что сказать — значило признать, что это правда.

В дверь постучали. Оливер вздрогнул и сорвал наушники.

— Олли, — голос отца. — Открой.

Он открыл. Виктор стоял на пороге — небритый, во вчерашней рубашке, с лицом, какого Оливер у него ещё не видел: без улыбки, без маски. Просто усталое лицо сорокасемилетнего мужчины, у которого пропал отец.

Виктор вошёл, закрыл дверь и сел на край кровати.

— Я обещал Коре молчать, — сказал он. — Но не могу. Не с тобой. — Он потёр лицо ладонями. — Дедушка жив, Олли. Мы слышали его ночью. Он внизу, под домом. Из башни есть ход к часовне, под землёй. Там дверь. Запертая. Кто-то держит его там. И тот, кто держит, — один из нас.

Оливер сел рядом с отцом. Он почувствовал, что у него подкашиваются колени.

— Жив, — повторил он.

— Жив. Пока. — Виктор посмотрел на сына. — Олли, я знаю, что ты что-то видел. Ты с первого вечера ходишь как призрак. Ты шарахаешься от меня. От всех. Я не знаю, кого ты защищаешь. Может, меня? Ты думаешь, это я?

— Нет, — сказал Оливер. И понял, что это правда: нет. Он никогда не думал, что это отец. Он просто хотел, чтобы это был кто угодно — даже отец, — только не тот, о ком он знал.

— Тогда скажи мне. Пожалуйста. Я понимаю, что я плохой отец. Понимаю, что не имею права ни о чём тебя просить. Но там, под домом, мой папа. Твой дедушка. Ему восемьдесят, и он сидит в темноте за запертой дверью третьи сутки.

Оливер долго молчал. Он смотрел на свои руки — худые, с обкусанными ногтями. Он думал о «Трёх мушкетёрах», прочитанных разными голосами. О шахматах. О Византии и людях в Оксфорде.

А потом подумал о дедушке — сухом, суровом, с прозрачными глазами. О том, как дедушка прошлым Рождеством, когда все ругались за столом, молча положил ему на тарелку последний кусок пудинга с финиками — своего любимого — и не сказал ни слова. Оливер тогда не понял зачем. Понял только теперь.

— Я видел Джулиана, — прошептал он. И почувствовал, как внутри что-то ломается — тихо, навсегда, как тонкий лёд. — В вечер, когда дедушка исчез. Он вышел из погреба. Весь в глине. Он плакал, папа. Потом ушёл обратно и вышел уже с портвейном. А позапрошлой ночью… он нёс туда одеяло.

Виктор не шелохнулся. Лишь его рука нашла руку сына и сжала её — крепко, до боли.

— Где именно в погребе, Олли? Ты видел, откуда он вышел?

— Нет. Я был в чулане. Но вчера утром я спускался туда с миссис Дойл — помогал ей нести картошку. И я заметил… — Оливер сглотнул. — Стеллаж с портвейном. Тот, в конце, у стены. Он чуть отодвинут от стены. Сантиметра на два. А на полу перед ним — царапины. Полукругом. Будто его открывают, как дверь.

Виктор поднялся.

— Пойдём к Коре.

— Папа… — Оливер схватил его за рукав. — Папа, а что с ним будет? С Джулианом?

Виктор остановился. Посмотрел на сына — и в его глазах Оливер впервые в жизни увидел не отца, который смешит учителей, а кого-то другого. Кого-то взрослого.

— Не знаю, сынок, — честно сказал он. — Но сначала мы вытащим дедушку из темноты. А потом будем думать, кого ещё нам придётся оттуда вытаскивать.