Коробка на чердаке
В последнюю неделю ноября с моря пришёл холод, настоящий, северный, от которого в доме на Чапел-лейн начинали ныть окна. Батареи грели так, будто делали одолжение. Хью мёрз в музыкальной комнате даже под двумя пледами, и Колетт вспомнила, что когда-то, в её детстве, был масляный обогреватель, тяжёлый, коричневый, на колёсиках, который мама ставила у рояля, чтобы не отсыревали струны.
— На чердаке, наверное, — сказала Беа, не отрываясь от тетради. — Если он его не выкинул.
— Он ничего не выкидывает.
— Я знаю.
Это было уже почти похоже на разговор. После ночи в приёмном покое они иногда разговаривали так: короткими фразами, в которых не было ничего опасного, как ходят по льду у самого берега.
Лестница на чердак была складная, её надо было стягивать с потолка крюком. Колетт стянула, поднялась, нащупала шнурок от лампочки. Лампочка загорелась тускло, жёлто. Чердак был низкий, под скатом крыши, и пах пылью, мышами и морем, которое пробиралось сюда сквозь щели в черепице вместе с дождём. В углу стояло ведро. Колетт подошла, заглянула: на дне была вода, в воде плавала дохлая муха. Над ведром, в черепице, светилась щель размером с монету.
Колетт постояла, глядя на эту щель. Потом огляделась. Никаких новых досок. Никаких свежих гвоздей, никакой новой черепицы, никаких следов того, что сюда хоть раз за два года поднимался кровельщик. Балки были чёрные от старой влаги, везде одинаково. «Ремонт кровли, этап первый, второй, третий». Колетт не умела считать. Но смотреть она умела.
Она ничего не сказала себе вслух. Просто отметила это, как отмечают, что на улице пошёл дождь.
Обогреватель нашёлся за старым детским манежем, в котором, по семейной легенде, сидели по очереди обе сестры и оба орали так, что соседи вызывали викария. Колетт вытащила обогреватель, и за ним, у самой стены, под скатом, оказалась коробка. Картонная, из-под яблок, с надписью маминым почерком: «Сад. Разное». Крышка была заклеена скотчем, который давно высох и отвалился сам.
Колетт села прямо на пол, на пыльные доски, и открыла.
Сверху лежали садовые тетради. Мама вела их всю жизнь: каждый год отдельная, в твёрдой обложке, с датой на корешке. Что посадила, когда, что взошло, что сгубила тля. Колетт открыла одну наугад. «Март. Посеяла душистый горошек у забора, три ряда. Беа помогала, Колетт ела землю». Колетт засмеялась вслух, одна на чердаке, и тут же прикрыла рот рукой.
Под тетрадями были рецепты, на карточках, в жестяной коробке из-под печенья. Пирог с ревенём. Рождественский пудинг. «Суп Хью, когда он болеет» — Колетт перечитала название дважды. Суп. Может быть, отец всё это время говорил не «суп» вместо других слов, а именно «суп», и имел в виду именно этот?
Под рецептами, на самом дне, лежал конверт. Незапечатанный, без марки. На нём было написано: «Колетт». Больше ничего.
Колетт долго держала конверт, не открывая. Внизу, в кухне, Беа что-то уронила и сказала «чёрт» так тихо, что было слышно только потому, что дом был этим домом. Колетт вынула листок.
Письмо было короткое. Почерк был мамин, но не совсем: буквы плыли, строчки шли вниз, как бывает, когда пишут лёжа, на коленях, из последних сил.
«Моя девочка. Беа говорит, ты хочешь приехать. Не приезжай пока. Я знаю, как ты ждала этого места, три года ждала, я видела твоё лицо, когда ты рассказывала. Не бросай из-за меня то, чего ты так долго хотела. Я ещё здесь. Я никуда не тороплюсь, что бы там ни говорили врачи. Я хочу, чтобы ты знала: я всегда гордилась тобой, даже когда ты ела землю. Особенно тогда. Ты у меня смелая. Беа у меня сильная. Вы разные, и это хорошо, только не забывайте друг про друга. Я попросила Беа…»
Дальше ничего не было. Строчка обрывалась посередине листа. Ниже было пусто, белая бумага, чуть пожелтевшая по краям.
Колетт перечитала письмо три раза. На третий раз у неё перестало получаться.
«Я попросила Беа…» О чём? Позвонить в последний момент? Не звонить? Беречь её? Врать ей? Колетт сидела на полу чердака под щелью в крыше, и в голове у неё с тихим, отвратительным шорохом переставлялись одиннадцать лет. Каждое воскресенье в семь. «Пока не нужно». «Мама просит, чтобы ты не срывалась». «Как считаешь нужным». Всё это она одиннадцать лет считала сестриным. А это, может быть, было мамино. А может быть, и нет. Может быть, мама попросила Беа позвонить вовремя, а Беа не позвонила. Письмо обрывалось ровно там, где начиналась правда, и правда могла быть любой.
Колетт вдруг поняла, что боится. Не того, что Беа виновата. А того, что не виновата. Потому что тогда виноватой всё это время была она сама: за то, что поверила в худшее, и за одиннадцать лет, построенных на этой вере, как дом на песке.
— Нашла? — крикнула снизу Беа.
Колетт вздрогнула. Сложила письмо, вложила в конверт, конверт сунула под свитер.
— Нашла! — крикнула она. — Обогреватель. Тяжёлый, как грех.
Она спустила обогреватель по складной лестнице, Беа приняла его внизу. Коробку «Сад. Разное» Колетт оставила на чердаке, закрыв крышкой, только сверху положила обратно тетради, как лежали. Беа спросила, почему она такая пыльная. Колетт сказала: «Чердак». Беа сказала: «Там ведро, ты проверила?» Колетт сказала: «Полное», хотя ведро было почти пустое, и сама не поняла, зачем соврала.
Письмо она спрятала у себя в комнате, между страницами португальско-английского словаря, толстого, синего, который возила с собой всегда и везде. Словарь стоял на подоконнике. Каждый вечер, ложась, она смотрела на его корешок. И каждый вечер решала: завтра. Завтра спрошу. А на следующий вечер решала то же самое.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.