Десять лет назад
В доходном доме на Ляйтнергассе, на пятом этаже, под самой крышей, у Греты была комната, где зимой замерзала вода в кувшине, а летом нечем было дышать. Квартирная хозяйка, фрау Пихлер, сдавала её только одиноким женщинам и считала это своей заслугой перед нравственностью. Грета платила аккуратно и не шумела, и хозяйка видела в ней идеальную жиличку. Идеальных жильцов не принято замечать.
В тот вечер она вернулась поздно, не стала ужинать и заперла дверь на оба замка. Потом, стоя на коленях, достала из-под половицы жестяную коробку из-под печенья «Мандль». Коробка была та же, что и десять лет назад, только крышка стала ржавой. В ней лежала тетрадь в клеёнчатой обложке с кривой надписью «Г. Х., 1917».
Грета не открывала её четыре года. Она знала наизусть каждый штрих. Тетрадь была первым опытом, ещё детским: в девятнадцать лет она записывала всё, что слышала, чтобы не забыть, а потом поняла, что забывать иногда лучше. Система Габельсбергера давалась ей легко, и уже через год она могла записывать разговор целиком, не отрывая глаз от лица собеседника. Эта способность оказалась единственным даром, который у неё остался после той зимы.
Она нашла нужную страницу. Чернила выцвели до цвета ржавчины, но знаки были чёткими. «14 марта. Вечер. Марта пришла в девять, мокрая, в санитарной шинели».
Она закрыла глаза и перестала читать, потому что память пошла вперёд сама.
Марта была старше её на пять лет и всегда казалась старше на все двадцать. Высокая, прямая, с тяжёлой русой косой, которую она убирала под косынку сиделки, она умела молчать так, что отец, приходя пьяным, вдруг тихо шёл спать. После смерти матери она заменила Грете и мать, и семью, а потом уехала работать в санаторий «Эйхенхоф», в Венский лес, на ставку, которой хватало на оплату комнаты и угля. Писала редко, всегда одно и то же: «У меня всё хорошо, не волнуйся, ешь».
В тот мартовский вечер она появилась на пороге без предупреждения, сняла мокрый платок и села за стол, не раздеваясь. Грета поставила на плиту суп. Марта ела молча, быстро, как едят люди, которым нужно куда-то успеть, и всё время смотрела на дверь.
— Что с тобой? — спросила Грета.
— Ничего, Гретль. Ничего.
Она называла её так одна. Для всех остальных она была Гретой, и только Марта в минуты нежности или тревоги говорила «Гретль», будто это было другое существо, спрятанное внутри.
Ночью они легли вместе на единственной кровати, как в детстве, и долго лежали с открытыми глазами. Грета, не думая, потянулась к тетради и карандашу, и Марта не возразила: она давно привыкла, что сестра записывает всё. Только к рассвету она заговорила, очень тихо, ровно, как по заученному:
— Если спросят, скажи, что я ушла сама. Но ты знаешь, что я никуда не уходила.
— Марта, что ты…
— Считай ступени, Гретль. Одиннадцать вниз. И никому не говори про двенадцатую.
Больше она не сказала ничего. Утром она поцеловала сестру в лоб, надела мокрую шинель и ушла на вокзал. Грета стояла у окна и смотрела, как она идёт по двору, прямая, не оглядываясь, и тогда не знала, что видит её в последний раз.
Через два дня пришла телеграмма. Через три Грета стояла в приёмной полицейского управления перед усталым следователем с белыми усами, который спрашивал, не говорила ли сестра о том, что ей тяжело жить. Тело нашли на дне каменного пролёта в подвале санатория. Врачи считали, что это был несчастный случай, но комиссия, торопливая и вежливая, склонялась к иной версии: душевное расстройство, добровольный уход.
— Говорила ли она что-нибудь в последние дни? — спросил следователь.
Грета открыла рот, и первой, кто повторил эту фразу в мире, была она сама.
— Она сказала, что ушла сама, — произнесла она чужим голосом.
Следователь кивнул и закрыл папку. Всё остальное, про ступени, про двенадцатую, про «ты знаешь, что я никуда не уходила», она оставила при себе. Тогда ей казалось, что так лучше для Марты. Потом она поняла, что этим предала её дважды: сперва солгав, потом промолчав.
Вот почему она никому и никогда не рассказывала эту историю. Потому что в ней не было ничего, кроме её собственной вины.
Грета открыла глаза. В комнате было холодно. На лестнице хлопнула дверь, прошаркали чьи-то ботинки, и снова стало тихо. Она положила тетрадь на колени и перелистала страницы: вот первая фраза, вот вторая. Все слова были на месте. Все до единого. Только сегодня, в кабинете доктора Адлера, их произнёс человек, которого она видела один раз, да и то не видела.
Она не спала всю ночь.
Утром, едва она вошла в кабинет, Адлер уже ждал её у стола. Он держал в руках вчерашнюю запись, и на его лице не было ни упрёка, ни любопытства, одна вежливая осторожность.
— Фрейлейн Хольцер, в записи есть пробел. Около сорока секунд, между «Я боюсь, что вы решите» и «Слушайте, я скажу так». Для вас это беспрецедентно.
— Карандаш сломался, господин доктор.
— Я знаю. Но на моей памяти карандаши ломаются у тех, кто слишком сильно нажимает. Вы, фрейлейн Хольцер, никогда не нажимаете.
Она молчала. Он положил листы на стол и добавил мягче:
— Я не спрашиваю, что произошло. Прошу только, чтобы этого больше не повторилось. В нашей работе мы можем позволить себе всё, кроме собственных чувств.
— Да, господин доктор.
Она села за ширму, заточила три карандаша и впервые за семь лет почувствовала, что шёлк с аистами не защищает, а выдаёт.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.