Штиль
Огни Гласхавна горели на горизонте три дня, и мы ни на локоть к ним не приблизились.
Между туманом и портом лежало «Зеркало»: полоса мёртвой воды шириной в сорок миль, где не бывает ни волны, ни ветра, ни течения. Море там застывает, как стекло, и небо отражается в нём так ровно, что трудно понять, где верх, а где низ. Эмиль, листая в уме приложение девять, сообщил, что по лоции эту полосу проходят «с попутным бризом за двенадцать часов». С попутным бризом. Бриза не было.
Я никогда не думал, что тишина может быть настолько громкой. Паруса висели тряпками. Канаты не скрипели. Вода вокруг не плескала. Мы дрейфовали по самой середине неба, и единственным звуком были наши шаги по палубе.
На второй день закончился хлеб. На третий мы доели треску. Лина вела учёт припасов с мрачным усердием бухгалтера, у которого горит контора.
— У нас три сухаря, фунт сыра и бочка воды, — объявила она за завтраком. — При строгом расчёте это пять дней. При нестрогом три.
— Нужно разделить поровну, — сказал Эмиль.
— Поровну — это нестрогий расчёт.
— Строгий расчёт предполагает равенство.
— Строгий расчёт предполагает выживание.
— Выживание предполагает честное распределение, — упрямо повторил Эмиль и в этот момент так сильно напомнил мне Брауна, что мне захотелось смеяться и плакать одновременно.
Они спорили полдня. Я не вмешивался. К вечеру выяснилось, что они, кажется, получают от этого удовольствие. У Лины появились ямочки на щеках, у Эмиля порозовели уши, и я решил, что пусть лучше препираются, чем молчат. Молчание на этом корабле в те дни стало слишком тяжёлым.
Потому что Агата слабела.
Я заметил это не сразу. Сначала просто перестал слышать её по утрам. Потом она стала отвечать с задержкой, будто звук доходил издалека. На третий день её огоньки в иллюминаторах потускнели, и по бортам, там, где кедр был светлее всего, появилась лёгкая серая тень, словно кто-то мазнул древесину пеплом.
— Агата, — сказал я. — Что с тобой?
— Ничего. — Голос был тонким, шелестящим. — Просто устала.
— От штиля?
— От штиля. — Пауза. — И от того, что я не знаю, зачем иду.
Я сел на бочку у мачты, прислонился к ней затылком. Над нами висело огромное стеклянное небо, бесконечное, отражённое в воде. Ночь была лунной, и каждая звезда имела двойника.
— Я думал, ты знаешь, — осторожно сказал я.
— Я знаю, что мне нужно к краю. Я знаю, что там кто-то ждёт. Но я не знаю, кто я сама. — Корпус тихо скрипнул. — Я не знаю, живая ли я. Или просто дерево, которое запомнило слишком много слов.
— Ты живая.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что ты обиделась на меня в первый день, когда я назвал тебя «лодкой».
— Ты назвал меня лодкой! — Её голос на секунду стал прежним, колючим, скрипучим. — Это было ужасно.
— Прости.
— Принято.
Мы помолчали. Лина и Эмиль спали на носу, укрывшись одним одеялом, потому что второе мы отдали Агате, как выразился Эмиль, «для психологического комфорта», и она не возражала. Из каюты доносилось ровное дыхание.
— Тео, — сказала Агата. — Ты знаешь, чего я боюсь на самом деле?
— Нет.
— Я боюсь дойти.
Я повернул голову.
— Что?
— Я всю жизнь, сколько себя помню, слышала голос: «Ты дойдёшь, ты дойдёшь». Это была моя песня. Мой смысл. А если я дойду, что тогда? Что останется, когда я пришла? — Она замялась. — Мне кажется, мы с тобой одинаковые. Ты тоже боишься.
— Я? Я боюсь вообще всего. Мышей. Высоты. Лицензионной комиссии.
— Ты боишься другого.
Я хотел отшутиться. Но звёзды были слишком близко, а ночь слишком большой.
— Я боюсь остаться никем, — сказал я.
Слова вышли тихо, будто чужие.
— Расскажи, — попросила Агата.
И я рассказал. Не сразу, не красиво. Сначала про отца-рыбака, которого я почти не помнил, потому что он ушёл в море, когда мне было пять, и не вернулся. Про мать, которая умерла, когда мне исполнилось двенадцать, и про то, как меня определили в подмастерья к Брауну, потому что больше было некуда. Про то, как я три года вставал до рассвета, потому что боялся, что если опоздаю, меня заменят. Про то, как всякий раз, когда я что-то делал хорошо, мне казалось, что кто-то вот-вот заметит ошибку, и я снова стану просто «мальчиком со стружкой».
— Я строил тебя, — сказал я, — потому что хотел, чтобы у меня было место. Хоть одно. Чтобы наконец-то было где остаться. Корабль, на котором я мог бы жить, не спрашивая разрешения. Я не думал, что ты заговоришь. Я думал, что ты просто… будешь моей. Я строил тебя, чтобы остаться.
Тишина. Только вода тихо дышала под килем.
— Ты хотел, чтобы я была домом, — сказала Агата.
— Да.
— А я хотела дойти.
— Да.
— Получается, что мы друг другу не подходим.
Я улыбнулся, но на глаза навернулись слёзы.
— Получается, что нет. — Я потёр лицо ладонью. — Но я не жалею. Ни секунды. Даже если ты никогда не отвезёшь меня домой.
Агата долго молчала. Потом, очень осторожно, будто боясь спугнуть, начала рассказывать.
— Я помню одну вещь, — сказала она. — Я никому не говорила. Даже себе. Это было давно, когда меня ещё сушили. В сарае пахло смолой, а рядом сидела маленькая девочка. Она каждый день приходила и гладила мои доски, говорила со мной. Тот человек, который меня рубил, называл её Агатой.
— Агата?
— Да. Это моё имя. Не по выбору. Меня так назвали в честь неё. — Голос становился тёплым. — Она хотела корабль. Очень хотела. Мечтала о нём. Она сидела на моём стволе, болтала ногами и рассказывала, как они с отцом уплывут на край карты и посмотрят, что там. Потом приходить перестала. Я ждала. Много зим. Отец ходил один и говорил со мной всё тише. А потом он сказал: «Ты дойдёшь. Я буду ждать там, где кончается карта. Для неё. Для вас обеих».
Я не дышал.
— Для вас обеих?
— Я не знаю, что это значит, — тихо сказала Агата. — Но я помню, как он это произнёс. Как будто и она тоже там. На краю.
Над нами вдруг что-то шевельнулось.
Сперва я принял это за игру света: тонкая рябь на зеркальной воде, лёгкая, как дыхание. Потом ощутил на щеке касание холодного воздуха. Парус над головой едва заметно дрогнул. Потом ещё раз. Потом шевельнулся канат. Потом по воде побежала дорожка морщинок, серебристая, как тонкая цепочка, прямо к носу корабля.
— Тео, — прошептала Агата.
— Вижу.
— Это не бриз.
— Что же?
— Это правда, — сказала она. — Мы оба сказали то, что было нужно. Теперь ветер.
Он пришёл не сразу и не весь: сперва лёгкими, любопытными порывами, будто проверял, не пошутили ли с ним, потом ровно и сильно, с юго-востока, наполняя паруса, как лёгкие. Шхуна вздрогнула, выровнялась, и кедровые доски вдруг засияли тем самым тёплым, медовым светом, каким светились в первую ночь. Серая тень сошла с бортов, как пепел.
Лина и Эмиль проснулись от скрипа парусов. Лина вскочила так резко, что опрокинула кружку.
— Ветер! — закричала она. — Эмиль, ветер!
— Вижу, — сказал он и быстро, по-деловому застегнул мундир. — Курс?
— Прямо на Гласхавн! Тео, на фордевинд!
Я стоял у штурвала и слушал, как Агата поёт. Не словами, не звуком: вибрацией, которая шла от мачт к килю и дальше, в воду. Это была её песня. Не «ты дойдёшь». Другая. Новая. «Мы идём».
Лина влетела на корму, схватила меня за плечи и вдруг, совершенно неожиданно, поцеловала в щёку. Быстро, сухо, как клюнула.
— За что? — спросил я.
— За то, что ты не умеешь врать себе. — Она отвернулась. Уши у неё горели. — И чтоб ты не воображал.
Я не воображал. Я просто стоял и улыбался в темноту.
Судовой журнал шхуны «Агата», шестая запись. Штиль на «Зеркале» продолжался три дня. Ветер вернулся ночью, после двух признаний: капитан признал, что строил корабль, чтобы остаться. Корабль признал, что боится дойти. Оба признания приняты. Штурман отметила на полях: «Объяснить это в лоции невозможно. Записано как факт». Расчётное время прибытия в Гласхавн: утро.
1 Comment
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.
Не ожидал, что так увлекусь. Темп повествования выверен.