Чернила и плёнка · Розділ 12 з 12

Номер вышел

К апрелю Болонья снова переоделась: сбросила туман, натянула зелень и принялась делать вид, что зимы никогда не было. На рынках появились первые артишоки, на балконах выросли горшки с геранью, а студенты вышли на аркады в куртках нараспашку, как будто это был какой-то личный подвиг.

Редакцию «Портика» к тому времени было не узнать. На стенах белела свежая краска. Старые подшивки Фабиола расставила по годам, хотя бы ради порядка: «я должна что-то делать руками, не только вязать». Батарея под окном получила новую решётку, но стучать не перестала. Эмилия настояла, что это традиция, и никто не возразил.

Одиннадцатого апреля, за четыре дня до крайнего срока, синьор Пеллегрини сам принёс первые экземпляры.

Он вошёл в редакцию, пятясь задом, потому что в обеих руках у него были перевязанные бечёвкой пачки, и пробормотал:

— Осторожно, пол скользкий, там что-то капнуло… Нет, это я капнул. Принимайте.

Книжка была тонкой, чуть шершавой на ощупь, с обложкой цвета слоновой кости. На ней стояла фотография: арка Сан-Лука, уходящая вверх, в тёплую дымку. Внизу мелким шрифтом: «Портик. Номер 47. Зима-весна». Маттео взял верхний экземпляр так, как берут живое.

— Пахнет, — сказал он.

— Должен, — ответил синьор Пеллегрини. — Хорошая бумага пахнет. Плохая только шуршит.

Это был настоящий номер, не три разворота, а сорок восемь страниц: стихи Эмилии, стихи Томмазо, рассказ Фабиолы, про которую выяснилось, что она не только вяжет, но и пишет короткие истории о старушках с сарказмом, достойным отдельной книги. Три разворота из комитета открывали номер, как три ключа. В конце, мелким шрифтом, шли подписи: «Литературный редактор — Джулия Ферри. Фотографический редактор — Маттео Бьянки».

Джулия держала экземпляр обеими руками и не открывала.

— Страшно, — сказала она.

— Чего?

— Что это настоящее.

— Оно настоящее, — подтвердил Маттео. — Мы его напечатали.

В дверях появилась профессор Раванелли. Она была в светлом пальто, и серебряные серьги звякнули, когда она остановилась на пороге. Взяла со стола экземпляр, подержала в руках, перелистнула и дошла до последней страницы.

— Хорошо, — сказала она. — Пятнадцатого апреля комитет подтвердит ваш бюджет на два следующих номера. Я уже говорила с Росси.

Джулия охнула. Маттео подхватил её за локоть.

— Я не обещаю, что вы получите больше, — предупредила Раванелли. — Бумага дорожает, а у синьора Пеллегрини, я слышала, дедушкина любовь к вам кончится вместе с запасом какао.

— Она не кончится, — возразил из угла Пеллегрини. — Какао у меня на пять лет.

Раванелли чуть улыбнулась. Потом спросила, как бы между прочим:

— Синьор Бьянки, мне передали, что вы нашли в дедовской камере что-то необычное.

— Откуда вы знаете?

— Синьора Агнеза держит лабораторию тридцать лет и сплетничает с профессорами. — Раванелли пожала плечами. — Что там?

Маттео помедлил. Потом полез в рюкзак и достал маленький свёрток в бумаге.

Это случилось неделю назад. Он разбирал дедовскую камеру, чтобы протереть футляр перед выставкой в университетском холле, и под подкладкой, в потайном кармашке, о котором не знал, обнаружил крохотную металлическую баночку с плёнкой. Она была запечатана воском. На крышке стояла дата, выцветшая от времени: «77».

Он отнёс её синьоре Агнезе. Та повертела в пальцах, нахмурилась и сказала странным голосом: «Сорок девять лет. Не обещаю». Через четыре дня она позвонила. «Приходи».

Он вынул из свёртка пачку отпечатков и положил на стол.

Кадров было двенадцать, выцветших, местами с пятнами, но целых. На первом снимке была та самая аудитория, где они сейчас стояли: те же арки в окне, тот же стол, даже батарея на том же месте. Только вокруг стола сидели другие люди, смеющиеся, ярко одетые, в больших очках и широких воротниках. А на втором стояла молодая женщина, лет двадцати, с тёмными волосами до плеч, с серебряными серьгами и с блокнотом в руках. Она смеялась.

— Это… — начала Джулия.

Раванелли не ответила. Она взяла снимок, поднесла ближе. Лицо её на секунду потеряло все привычные линии.

— Я думала, эта плёнка пропала, — сказала она очень тихо.

— Вы были там? — спросил Маттео. — В семьдесят седьмом? С моим дедом?

— Я была там, — ответила Раванелли. — Я писала подписи.

Тишина в аудитории стала густой. Даже батарея замерла. Синьор Пеллегрини, прислонившись к косяку, медленно закивал головой и пробормотал: «Лючия. Конечно. Лючия».

— Он сказал, что вернётся за плёнкой, — продолжила Раванелли, не отрываясь от снимка. — Мы заканчивали последний номер. Он собирался отнести кассету в типографию… И не вернулся. Через месяц я узнала, что он уехал. Работать куда-то на север, не простившись. Я думала, что плёнка пропала вместе с ним. А мне ведь нужны были те фотографии. — Она помолчала. — Не только фотографии.

Она перевернула двенадцатый снимок. На нём была не аудитория и не люди. Там стоял деревянный ящик с железными уголками, поставленный на каменный пол, и на крышке мелом была написана одна фраза, различимая даже на выцветшем отпечатке: «Портик. Не для печати. Открыть, когда нас закроют».

Все молчали.

— Когда нас закроют, — повторил Маттео.

— Он был не только фотографом, — вымолвила Раванелли. — Он был ещё и… неудачливым шутником. Мы много чего оставили в том подвале. Я забыла. — Она резко выдохнула. — Нет. Не забыла.

Она подняла глаза на Джулию и Маттео. Взгляд у неё был такой, что оба поневоле выпрямились.

— Вы не против, если мы найдём этот ящик?

— Где он? — спросил Маттео.

Синьор Пеллегрини медленно оттолкнулся от косяка.

— В подвале типографии, — сказал он, и голос его дрогнул. — Мой отец говорил, что там что-то есть. Я ни разу не спускался. Думал, там просто старые матрицы.

Раванелли ушла минут через десять, унеся снимки в папке и ни с кем не попрощавшись. Синьор Пеллегрини вышел следом, бормоча про ключи. Фабиола и Эмилия засуетились, обсуждая, нельзя ли организовать экспедицию. А Лука заявил, что подвал надо исследовать с фонарями, верёвками и, по возможности, с собакой.

К вечеру в редакции остались двое.

Они вышли под аркаду, когда солнце уже садилось, и воздух был тёплым и золотым, каким бывает только в апреле. На Санто-Стефано было людно: студенты, туристы, продавцы с лотками. На знакомой скамейке под аркой сидела только пожилая синьора с вязанием и книгой. Увидев их, она встала и ушла, приветливо кивнув.

Они сели.

Некоторое время молчали. Мимо пронеслась стайка школьников. Джулия достала из сумки тетрадь, повертела её в руках и протянула Маттео.

— Что это?

— Тетрадь.

— Я знаю. Зачем ты мне её даёшь?

— Выбери. — Она смотрела прямо перед собой. — Следующие номера. Что печатать. Я не умею выбирать своё. А ты, кажется, умеешь видеть лучше меня.

Он взял тетрадь осторожно, как держал бы раненую птицу. Не открывал. Просто держал.

— Ты уверена? Это всё, что у тебя есть.

— Нет, — сказала Джулия. — Это всё, что у меня было. Теперь у меня есть ещё и ты.

Он не ответил. Не нашёл слов. А слова, как оказалось, были и не нужны. Он положил тетрадь на колени, повернулся к ней и осторожно, очень медленно коснулся ладонью её щеки. Она подняла лицо. И в этот раз телефон в кармане молчал. Никто не писал. Никто не напоминал о пятнице.

Они поцеловались под старой каменной аркой, в золотом свете уходящего дня, и ни одна камера в мире не успела бы это снять. И, кажется, обоим это нравилось.

— Знаешь, — прошептала Джулия, когда они наконец оторвались друг от друга, — я придумала строчку.

— Какую?

— «Номер можно закрыть, а то, что напечатано, останется». Это Пеллегрини сказал, но я воровать не стану. Я придумаю свою.

— Придумай, — сказал Маттео. — Я подожду.

На следующее утро, придя в редакцию, Джулия нашла в своей ячейке белый конверт без адреса. Она сразу узнала его. Сердце ёкнуло, как тогда, в октябре. Но руки уже не дрожали. Внутри лежала маленькая флешка и сложенный вдвое листок.

«Я удалила все фотографии. Все до единой. Понимаю, что это ничего не меняет. Я потеряла стипендию и место в «Ленте», и это справедливо. Не прошу прощения. Просто хочу, чтобы ты знала: твои стихи лучше моих. Они всегда были лучше. Я это знала, поэтому и взяла. А.»

Джулия перечитала записку трижды. Потом убрала в сумку, между страницами зелёной тетради, и вышла под аркаду, где в апрельской синеве переливались голуби.

Она не знала, ответит ли. Не знала, что напишет. Но впервые подумала, что ответить, возможно, стоит.

А в подвале типографии, за дверью, которую не открывали сорок девять лет, стоял деревянный ящик с железными уголками и меловой надписью, и никто пока не знал, что в нём.