Стены без дверей

У меня есть привычка записывать. Это моя главная привычка и главный порок, и обычно я не могу сказать, где кончается одно и начинается другое.

В кармане куртки у меня всегда лежит блокнот в клеёнчатой обложке. Туда я записываю всё: размеры, цены, замечания педагогов, идеи, которые приходят в трамвае, и дела, которые нужно сделать. Страницы заполнены аккуратным, мелким почерком, и каждая запись заканчивается маленьким квадратиком. Квадратик закрашивается, когда дело сделано. Закрашенных квадратиков в моём блокноте меньше, чем хотелось бы.

Накануне вечером я записал: «Канат № 4 у задника, верёвка гнилая, заменить до четверга». Квадратик остался пустым. В семь десять утра четвёртый канат оборвался сам, пока я стоял на галерее и делал вид, что проверяю остальные.

Мешок упал в тридцати сантиметрах от Камиллы Дюваль. Я измерил потом, на глаз, по привычке. Тридцать сантиметров — это немного. Это шаг, который она не сделала, потому что я успел крикнуть. Это был единственный раз за три года, когда я громко заговорил с кем-то в школе, и я до сих пор не знаю, прилично ли этим гордиться.

Когда она ушла на занятия, я сел на край сцены и посмотрел на свои руки. Они дрожали. Не так, чтобы заметно, но уверенно, как подставка под тяжёлый груз. Я подержал их на коленях, потом спрятал в карманы. Потом достал блокнот и дописал под вчерашней записью: «Не откладывать». Подумал и поставил второй квадратик, на этот раз закрасил его сразу, чтобы убедить себя, что хоть что-то сегодня сделано.

— Кого убили?

Поль Гарнье стоял в проходе между рядами с термосом в одной руке и связкой ключей в другой. Он был машинистом сцены в этой школе дольше, чем я живу на свете, и носил один и тот же синий рабочий комбинезон, выгоревший на плечах до цвета неба в пасмурный день. Говорил он мало, и если открывал рот, то по делу, как человек, у которого каждое слово записано в смете.

— Никого, — сказал я.

— Тогда почему мешок на полу?

— Канат.

— Какой?

— Четвёртый.

— Я говорил в сентябре, что четвёртый плохой.

— Я знаю. Я записал.

Поль посмотрел на меня долго и без выражения. Потом налил из термоса кофе в крышку и протянул мне. Я принял, хотя кофе не люблю.

— Зал не любит спешки, — сказал он. — И не любит, когда его чинят из чувства вины. Первое он ещё терпит, второе нет.

— Я не из чувства вины.

— Конечно, — сказал Поль.

Из-за кулис вышел кот. Он вышел так, как выходят из-за кулис все: с видом существа, которое давно ждало других зрителей, но, так и быть, готово довольствоваться этими. Серый, поджарый, с рваным ухом и взглядом человека, у которого есть долги. Он пересёк сцену по диагонали, обошёл упавший мешок, перепрыгнул через лужицу песка и сел рядом со мной. Не рядом даже: прямо на мою папку с чертежами, которая лежала на краю сцены.

— Суфлёр, — сообщил Поль. — Живёт здесь. Никого не слушается, всё слышит. Ты ему понравился.

— Я не люблю кошек.

— Он не спрашивал.

Я хотел сдвинуть кота с чертежей, но он посмотрел на меня так, что рука сама остановилась на полпути. Я оставил его там. Вот так в первый же день я проиграл спор зверю размером с буханку хлеба, и это было лишь начало.

* * *

К чему всё это нужно, я объясню.

Сразу после диплома я собирался уехать в Нант. Не в Париж, где слишком много знакомых моего отца, а в Нант, небольшой и тихий, где в старой мастерской на берегу Луары делают декорации для детских театров и фестивальных площадок. Я написал туда письмо в августе. Приложил три работы. Подписался: «А. Лефевр». И получил ответ через неделю.

Они не спросили про фамилию. Ни слова, ни намёка. Спросили, есть ли у меня опыт работы с картоном и можно ли начать с января. Я перечитывал это письмо больше, чем способен признаться. Оно лежало у меня в тубусе между чертежами, и когда в школе становилось особенно шумно, я просто думал об этой строчке: «Есть ли у вас опыт работы с картоном».

Диплом был последним, что стояло между мной и этим письмом. Сдать, получить бумагу, закрыть за собой дверь так тихо, чтобы никто не заметил.

А потом мадам Ренар объявила, что диплом — прощальный спектакль старого зала, а моя сценография — единственное, что от него останется.

Я не люблю громких слов. Но, сидя в классе, я думал именно так. Ну вот, значит, придётся.

Макет у меня был готов ещё до того, как объявили распределение. Я делаю макеты заранее, как другие делают конспекты. Белый картон, три стены, лестница, комната на втором этаже. Всё из глухих плоскостей, без дверей и лишних линий, чистая коробка, в которой актёр остаётся один с текстом. Окно, про которое написана пьеса, я нарисовал серой краской прямо на стене. Просто прямоугольник с крестом рамы.

Мадам Ренар посмотрела макет и сказала только: «Лаконично». Я решил, что это похвала. Мне до сих пор кажется, что это была похвала, хотя иногда ночью я не уверен.

Нарисованное окно не может ни выпасть, ни впустить сквозняк. Оно безопасно. В этом я видел главное достоинство. Настоящее окно открывается. А если оно открывается, то с той стороны кто-нибудь может заглянуть внутрь.

* * *

Днём, пока актёры сидели над текстом, я поднялся на галерею и сделал то, чего не собирался делать.

Я подошёл к кирпичной стене. К тому месту, где пятно, которое я заслонил плечом, когда Камилла была рядом. Там меловыми буквами, давно выцветшими, было написано: «Ф. Лефевр». А рядом, маленьким рисунком тушью, нарисовано окошко. Четыре квадрата рамы, чуть приоткрытая створка, штора, отодвинутая внутрь, словно кто-то только что выглянул и ушёл.

Это почерк моего отца. Я узнал бы его где угодно. Только тот почерк, который я знал, был твёрдым, размашистым, с чёрным нажимом, а этот оказался моложе: осторожным, немного угловатым, как почерк человека, который ещё не решил, каким ему быть.

Я никогда не спрашивал отца про эту стену. Он никогда не рассказывал. Он вообще о школе упоминал редко, и в его устах слово «учёба» звучало как название города, где он давно не был.

Я постоял, глядя на рисунок. Потом спустился вниз, нашёл в кладовке старый холщовый мешок, вернулся и, вбив два гвоздя в щель между кирпичами, повесил мешковину так, чтобы она закрыла фамилию. Это не стыд. Это привычка. Я закрываю то, на что приходится много смотреть.

Суфлёр сидел внизу на третьей ступеньке и наблюдал. Потом чихнул, что в его случае, видимо, означало одобрение.

* * *

Вечером Камилла вернулась.

Мы договорились на шесть, но она пришла без десяти шесть, в потёртой куртке с закатанными рукавами и с таким выражением лица, которое я за три года научился определять издали: решительность, под которой прячется волнение. На голове у неё был повязан платок, на ногах кроссовки, уже заранее перемазанные краской. Она вошла в зал и громко, нарочито громко произнесла:

— Тук-тук! Я здесь!

Мне показалось, что она улыбается, но я не поднял глаз. Я сидел на краю сцены и дописывал расписание.

— Вот, — сказал я и протянул ей лист кальки.

Она взяла и стала читать вслух, как читают текст на экзамене:

— «Колосники — Лефевр. Сцена — Дюваль. Свет — по очереди. Краска — по согласованию. Перерыв — двадцать минут, в двенадцать и в четыре. Разговоры…» — она остановилась. — Разговоры?

— По расписанию.

— У нас есть расписание на разговоры?

— Пункт шесть.

Она подняла глаза поверх кальки. Глаза у неё серые, и в тот момент в них уместились сразу три настроения: смех, возмущение и любопытство, какое бывает у ребёнка, который нашёл в шкафу странную коробку.

— Это шутка.

— Нет.

— Ты составил расписание на разговоры?

— Иначе ты будешь говорить всё время.

— Я?! — Она выдохнула так громко, что Суфлёр на соседней ступеньке дёрнул ухом. — Я говорю всё время? Это ты молчишь в столовой уже три года! Сидишь в углу со своим тубусом, как рыцарь, охраняющий пустой замок!

— Ты наблюдала? — спросил я.

Она открыла рот. Закрыла. Сильно покраснела, и румянец дошёл до самых волос под платком.

— Все наблюдали, — сказала она наконец. — Там плохо видно, куда ещё смотреть.

Я ничего не ответил. Мне вдруг стало немного смешно, а в голове быстро и некстати возникла мысль, что в столовой действительно особо не на что смотреть. Что-то в этом было почти трогательное. Почти.

Она села рядом, на край сцены. Не слишком близко, ровно на расстоянии одного мешка с песком. Достала из кармана карандаш, склонилась над калькой.

— Так, — сказала она деловито. — Если расписание обязательное, давай его дополним.

И нарисовала в самом низу листа маленькую рамку. Внутри написала крупным круглым почерком: «Пункт 7. Перерыв на смех. Обязателен».

— Это не по регламенту, — сказал я.

— Но в расписании же есть свободное место.

— Свободное место нужно для работы.

— Работа без смеха — это уже не работа. Это каторга.

— Это сценография.

— Вот я и говорю.

Она подала мне лист, и я увидел, что рамка нарисована аккуратно, с тенью и даже с крошечным декоративным уголком: она умела рисовать лучше, чем я предполагал. Я хотел вычеркнуть пункт. Взял карандаш. Занёс над строчкой.

Суфлёр спрыгнул со ступеньки, подошёл и лёг прямо на кальку.

— Он голосует, — сказала Камилла.

— Он кот.

— Он избиратель.

Я убрал карандаш. Лист оставил под животом у кота. Решил, что вычеркну завтра.

Мы работали до десяти. Она подметала сцену, я проверял крепления, она чихала и называла пыль «исторической», я делал пометки в блокноте. К вечеру на досках остался только один участок, который она так и не тронула: ровно посредине, там, где жила Сплетница. Камилла обходила его с осторожностью.

— Ты тоже её боишься, — сказал я.

— Я её уважаю.

— Это одно и то же.

— Нет, — сказала она. — Бояться можно того, кто тебя не знает. А уважать только того, кто тебя уже видел.

Она накинула куртку, махнула мне рукой от дверей и ушла, оставив в зале запах краски и чего-то сладкого, кажется, ванильных булочек. Я стоял с метлой и думал, что такой фразы в моём блокноте нет. И записывать её, пожалуй, не стоит: она слишком хороша, чтобы лежать в клеточку.

Я записал.

Квадратик рядом не нарисовал. Просто так, пусть остаётся открытым.