Лебединый кошмар: · Розділ 15 з 18

Утро субботы

Лоренцо Гаспарини встал в пять утра, потому что в пять утра встают те, кому нужно сделать что-то трудное, пока совесть ещё не проснулась и не начала спорить.

Он оделся тихо, чтобы не разбудить Джулию. Она спала на боку, подложив руку под щёку, с полуоткрытым ртом и выражением лица, какое бывает у людей, решивших, что всё остальное подождёт. Он постоял над ней минуту, не дыша, как стоят над чем-то очень хрупким и очень драгоценным. Потом нашёл на тумбочке свой телефон и вышел.

Эльвира сидела на причале.

Он знал, что она там будет. Он вчера вечером написал ей короткое сообщение: «Мама, давай встретимся утром на причале, в шесть. Нам нужно поговорить». Ответ пришёл через минуту: «Приду». Без восклицательных знаков, без «дорогой». Это было так на неё не похоже, что Лоренцо перечитал сообщение трижды.

Она сидела на самом краю, в сером платье, поверх которого набросила шаль цвета речного песка, и смотрела на воду. Спина прямая, руки сложены на коленях, жемчуг тусклый в рассветном свете. Лоренцо подошёл и сел рядом, на то самое место, где два дня назад сидела Джулия. Между ними осталось расстояние ровно в одну чашку кофе.

— Мама, — сказал он.

— Лоренцо.

Они помолчали. Озеро лежало перед ними неподвижное, розовое, как внутренняя сторона раковины. Где-то в кустах просыпались птицы.

— Я знаю про приглашения, — сказал он. — Про сорок человек. Про двести порций. Про то, что ты сказала Беппе. Про всё.

— Кто тебе… — начала она и осеклась. — Ну конечно. Кьяра.

— Нет. Я сам нашёл. Я читаю документы, мама. Теперь читаю.

Эльвира не шевельнулась. Только пальцы, лежавшие на коленях, сжались чуть сильнее.

— Я хотела как лучше, — сказала она тихо.

— Я знаю.

— Они пришли на похороны твоего отца. Все. Я не могла… не могла, чтобы они не пришли и на твою свадьбу. Это было бы неправильно.

— Мама, — сказал Лоренцо. Он чувствовал, как внутри дрожит что-то огромное, тёплое и ужасное, и подумал, что вот так, наверное, чувствует себя плотина в первый день паводка. — Мне не нужно, чтобы ты была права. Мне нужно, чтобы ты была рядом. Это разные вещи.

— Я всегда рядом.

— Нет. Ты всегда впереди. А это не одно и то же.

Эльвира повернула голову. Лицо у неё было серое от недосыпа, с острыми скулами, с губами, сжатыми в тонкую линию. Но в глазах мелькнуло что-то, чего он не видел с самого детства: растерянность. Не гнев, не обида, а простая человеческая растерянность перед тем, кого считала ребёнком.

— Я не хочу никого выгонять, — продолжал Лоренцо. — Пусть остаются. Все сорок. Мы найдём места. Это твои друзья. Но я хочу, чтобы сегодня, до начала церемонии, ты сама сказала Джулии и всем остальным, что произошло. Что ты написала приглашения. Что это была твоя инициатива. Что Кьяра ни в чём не виновата. Потому что, мама, она не виновата.

— А если я не скажу?

— Тогда я скажу сам. Но мне будет очень жаль.

Они сидели в тишине, пока солнце не вышло из-за гор и не залило воду жидким золотом. Эльвира смотрела на него, и он видел, как внутри неё что-то борется, старое, упрямое, воспитанное годами, с чем-то новым, ещё не названным.

— Я подумаю, — сказала она наконец.

— Хорошо.

— Это не обещание.

— Я знаю.

Она встала, расправила шаль и пошла по причалу к берегу. Он смотрел ей вслед и вдруг подумал, что она сильно постарела. Не за эти две недели. За четыре года. Просто раньше он не хотел это замечать.

(Отступление о матерях и сыновьях. Нет на свете более сложных отношений, чем те, где один человек всю жизнь учил другого ходить, а потом обижается, что тот пошёл не туда. Разрешается эта обида, как правило, только на похоронах или на свадьбах. Иногда в тот же день.)

В двенадцать часов дня бальный зал виллы «Чиньо Бьянко» напоминал театр перед последним актом. Триста четыре лебедя стояли на своих местах, неподвижные, величественные, готовые ко всему. У дверей, в два ряда, выстроились тридцать семь мастеров общества в белых хлопчатобумажных перчатках, с тележками, обитыми мягкой тканью, как у лучших музейных служб. Профессор Кастаньоли, торжественный, в бархате, стоял у центральной подставки с часами в руке, и на его лице было такое выражение, с каким капитан смотрит на секундную стрелку перед стартом регаты.

Лоренцо стоял рядом с Джулией у стены. На ней были джинсы, рабочий фартук с карманами и перчатки реставратора. Волосы собраны в узел, на носу пятнышко краски. Она выглядела так, будто собиралась не замуж, а на штурм бастиона, и Лоренцо подумал, что никогда не любил её сильнее.

— Одиннадцать пятьдесят девять, — произнёс профессор. — Прошу тишины.

Зал замер. Нонна Ассунта на складном стуле у входа сжимала палку. Томмазо с тетрадью записывал секунды. Беппе Скуилаче вытирал слёзы поварским колпаком. Кьяра, в старом свитере, стояла у окна и смотрела на Фаусто Дель Ньеро, который с приторной улыбкой следил за происходящим из дверей, сложив руки на животе.

— Двенадцать часов, — сказал профессор. — Ноль-ноль.

Никто не пошевелился. Мастера стояли, как статуи. Лебеди стояли, как лебеди. Было слышно, как где-то в глубине виллы тикают часы.

— Двенадцать часов, одна минута, — произнёс профессор Кастаньоли. И добавил самым торжественным голосом, на какой был способен: — Начинаем.

Это был совершенно удивительный спектакль.

Тридцать семь мастеров двинулись вперёд, как единый организм. Каждый знал своего лебедя. Каждый брал его осторожно, как берут на руки спящего ребёнка, бережно, обеими руками, поддерживая шею и крылья. Ряды таяли, тележки скользили по паркету с еле слышным шорохом, и лебеди, один за другим, уплывали к дверям, белые, чёрные, чёрно-белые, один подозрительно розовый, и казалось, что весь зал медленно, торжественно разворачивается и уходит прочь, как на параде.

Оркестр Святого Фредиано, по знаку Нонны Ассунты, заиграл на лужайке под окнами. Сначала тихо, потом всё громче, и туба вдруг обрела странную гармонию с шагами мастеров: бум, бум, бум.

— Мы справимся за полтора часа, — шепнул профессор. — Если никто не упадёт.

— Никто не упадёт, — сказал Лоренцо.

Через двадцать минут он сам нёс лебедя. Мастер, широкоплечий пожилой человек по имени Гвидо Пиччинини, сунул ему в руки чёрную птицу, тяжёлую и неожиданно тёплую на ощупь, как будто ещё что-то помнила, и скомандовал: «Держи под грудь. Вот так. Не бойся. Она не клюнет». Лоренцо шёл через зал на цыпочках, прижимая к себе птицу, и ему казалось, что он участвует в чём-то огромном и нелепом, в самой смешной и самой торжественной церемонии в мире.

К половине первого в зале остались сорок белых лебедей и Ортензия.

Эти сорок профессор отобрал заранее. Самые красивые, самые старые, самые белые. Джулия, которая накануне ночью долго ходила между рядами, разглядывая каждого, сказала утром: «Ладно. Пусть остаются. Но только эти». Она не объяснила почему. Но в её голосе было что-то, чего Лоренцо не слышал ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду. Улыбка.

Мастера расставляли оставшихся птиц вдоль центрального прохода, по два с каждой стороны от каждого ряда будущих стульев, как почётный караул. У входа поставили самых крупных, у алтаря самых изящных. Тесный строй белых птиц на тёмном паркете производил странное, почти волшебное впечатление: словно кто-то подарил залу крылья.

Ортензия осталась в центре, на возвышении, чуть позади алтаря, и вокруг неё сомкнулся круг из ширм, которые мастера аккуратно поставили «для консервации».

— Консервация, — повторил Фаусто, подходя к профессору. Он по-прежнему улыбался. — Как заботливо. Не знаю, как вас благодарить, профессор. Такой жест доброй воли.

— Не стоит благодарности, — мягко сказал Кастаньоли. — Для нас честь, что Ортензия останется под вашим покровительством.

— Конечно, конечно. А вы, — Фаусто повернулся к Беппе, который как раз проходил мимо с подносом, — вы, кажется, собирались угостить меня десертом? Я слышал, у вас там что-то новое.

— Новое, — выдохнул Беппе, и в глазах его заблестели слёзы. — Идёмте, синьор управляющий. Такого вы ещё не пробовали. Без орехов, но с душой.

Фаусто, который никогда не отказывался от угощения, послушно двинулся за ним в Зимний сад.

(Отступление о соблазнах. Преступники, как правило, попадаются не на уликах, а на привычках. Одним мешает любовь к деньгам, другим к власти, третьим к десерту. Последние, по статистике, встречаются удивительно часто.)

За ширмами Джулия опустилась на колени перед Ортензией. В руках у неё была маленькая кожаная сумка с инструментами: скальпели, шпатели, колбочки, кисти. Лоренцо стоял рядом, держа лампу.

— Свети сюда, — сказала она тихо. — Ниже. Вот. Сейчас.

Она работала сорок минут. Лоренцо не дышал. Джулия приложила к шву ватный тампон, смоченный прозрачной жидкостью, и пахло от него чем-то сладковатым и терпким. Смола поддалась не сразу. Она размякла, потемнела и вдруг расслоилась тонкой пластинкой, которую Джулия сняла пинцетом, как снимают лепесток. Под ней открылся шов. Настоящий, ровный, аккуратно зашитый нитью из тончайшего льна.

— Работа хорошая, — пробормотала она. — Тот, кто это делал, умел.

Она подцепила нить кончиком скальпеля. Одна стежка. Другая. Третья. И ещё три. Перья на груди Ортензии разошлись, как створки, открывая тёмное пространство внутри, обитое старым войлоком.

— Лоренцо, — прошептала Джулия. — Посвети.

Он поднёс лампу. В глубине, между войлоком и деревянным каркасом, лежали три свёртка, обёрнутые в промасленную ткань. Джулия вынула первый. Развернула. Внутри оказались два блокнота: один в синей обложке, другой в чёрной. Те самые.

— Вот они, — выдохнул Лоренцо.

— Вот они, — подтвердила Джулия.

Она вынула второй свёрток: пачка конвертов, часть кремовых, с сургучными печатями в виде лебедя, часть белых, деловых. Расписки. Квитанции. Документы с подписями десятков людей. Двойная бухгалтерия, во всей её неприглядной красе.

Третий свёрток оказался другим.

Он лежал глубже остальных, у самого каркаса, и был не промасленный, а обёрнутый в потемневшую от времени полотняную тряпицу, перевязанную шнурком, на котором застыла красная восковая печать. Печать была старая, треснувшая, с едва различимыми буквами «Р. Ф.».

Джулия замерла.

— Это не его, — сказала она.

— Откуда ты знаешь?

— Смотри на воск. Он сделан не при нём, не в этом году. Не при мне. Ему лет двадцать пять, может, больше. И на шнурке нет следов смолы. Это лежало здесь с самого начала. С тех пор, как Ортензию набивали.

Она не стала вскрывать печать. Положила свёрток обратно в тряпицу и завернула в чистую салфетку.

— Это отдадим профессору, — сказала она. — Нетронутым. Это его птица.

— А это? — Лоренцо посмотрел на блокноты.

— Это отнесём на свет, — сказала Джулия.

Она подняла голову, и он увидел в её лице то, что видел всегда, когда она смотрела на фреску, с которой наконец сняли вековую грязь: чистое, тихое, торжествующее изумление.

— Знаешь, что самое смешное? — прошептала она. — Он спрятал свою ложь внутрь самой красивой вещи в зале. А она, оказывается, хранила ещё одну тайну.

Лоренцо хотел что-то ответить, но в этот момент услышал за ширмами голос Томмазо, сдавленный и торжественный:

— Джулия! Лоренцо! Профессор говорит, что до церемонии осталось меньше пяти часов! И что нужно ещё расставить стулья! Сто шестьдесят и ещё сорок, итого двести! Я посчитал! И записал!

Лоренцо засмеялся. Просто засмеялся, тихо, так, как не смеялся с того самого дня, когда Беппе Скуилаче остановил его вилку над креветкой. Джулия посмотрела на него, на его взъерошенные волосы, на лампу в руке, и тоже рассмеялась.

Они сидели на коленях перед старым лебедем, среди ширм, в запахе смолы и войлока, и смеялись над чем-то, чего оба не могли объяснить. А где-то за стеной туба фальшиво выводила «Марш Святого Фредиано», и это был лучший день в его жизни, хотя до вечера было ещё далеко.