Феликс. Банкетка
В пятницу я пришёл в девять и понял, что тон изменился, ещё до того, как прочёл записку.
Это трудно объяснить, но когда комната живёт чьим-то присутствием, ты чувствуешь его в воздухе, как чувствуешь, что на плите оставили чайник. Раньше в 214 по утрам пахло овсянкой, мятой и осенью. Сейчас там пахло осторожностью. Сухой, ровной, как чистый лист. Кто-то очень старался не оставить следов.
На пюпитре лежали мои ноты, «Между семью и девятью», аккуратно сложенные, как складывают то, что собираются вернуть. Рядом — листок:
«Спасибо. Играла. Красиво. К.»
Я прочёл это пять раз. Четыре слова. Раньше она писала мне по три абзаца, с постскриптумами, оговорками и красным карандашом в придачу. А тут: «Спасибо». Как будто письмо в канцелярию.
Накануне я оставил ей ответ: «Дальше она идёт туда, куда ты её поведёшь». Я так и не понял, дошёл ли он до неё. Но она явно его получила.
Я опустился на стул. Мне почему-то стало очень холодно в груди.
Что я сделал не так? Написал слишком откровенно? «Я боюсь, что моя музыка окажется чужой», «хочу, чтобы хоть одна вещь была только моей». Наверное, это слишком. Люди не любят, когда им доверяют сразу, они пугаются и отступают. Я знал это с шести лет, и всё-таки забыл.
И тут я вспомнил про подпись.
Я смотрел на нотный лист, на первую страницу, на нижний край, где карандашом, твёрдой рукой, стояло:
«Ф. Майер».
Не «Ф. М.» с точками-паузами. Полностью. Имя, фамилия, всё. Я поставил её по привычке, как ставлю на каждую работу, не думая, а думать надо было. Она теперь знала, кто я. Конечно, знала: четыре года, весь корпус, «учёное привидение», все слышали. Она, наверное, прочла и подумала: «Так это он. Тот самый».
И всё. Теперь у меня есть лицо. А у записок лица нет, и это было важно. Это было единственное, что у нас было.
Я не знал, как это исправить. Не знал, что она теперь думает: что я хвастун, что я навязываюсь, что подпись была расчётом. Не знал, что она знает ещё, о Вальднере, о слоте, о заявке. Но чувствовал: за этими четырьмя словами стоит что-то большее, чем разочарование.
В десять ноль-ноль в дверь постучали.
— Мой мальчик, — сказал Йозеф с порога. — Сегодня рояль скажет.
— Что скажет?
— Не знаю. Я пока его не спрашивал.
Он поставил чемоданчик, щёлкнул замками, и по комнате поплыл запах канифольного лака. Но вместо того чтобы идти к роялю, Йозеф остановился у банкетки. Склонил голову набок, как птица, прислушивающаяся к земле, и постучал по крышке костяшками пальцев.
— Слышишь?
Я слышал. Звук был глухой, пустой, как в бочке. Не в рояле: в банкетке.
— Двадцать лет я это слышу, — сказал Йозеф. — Каждый раз, как прохожу. Думал, показалось, думал, жуки. Мне нужен был повод. Сегодня у меня повод есть: ты сидишь на ней мрачный, как сыч, и не знаешь, что делать со своей жизнью. Подвинься.
Я встал. Йозеф вынул из чемоданчика плоскую отвёртку, поддел край крышки, нажал. Под тонким слоем потёртого дерматина обнаружилась вторая крышка, из фанеры, потемневшая от времени. Он надавил на неё ногтем, и она подалась, как дверка в старом шкафу: щёлкнул латунный язычок, и фанера откинулась.
Мы оба заглянули внутрь.
На дне, под слоем пыли, лежал пакет. Тонкий, плоский, обёрнутый в пожелтевшую кальку и перевязанный шнурком, который когда-то был голубым. Рядом: огрызок карандаша, высохший каштановый лист, прижатый к дереву так давно, что стал почти прозрачным, и маленькая жестяная коробочка из-под мятных конфет.
Йозеф не двинулся. Я тоже.
— Достань, — сказал он тихо. — У меня руки старые. Боюсь рассыплю.
Я достал. Шнурок рассыпался под пальцами. Калька зашуршала, как осенняя трава, и на колени мне легла стопка нотных листов, исписанных с обеих сторон мелким, ровным, стремительным почерком. Простым карандашом, мягким, чуть стёртым, где-то нажимным, где-то почти невидимым.
На титульном листе, внизу, стояло:
«Шесть утренних пьес. Для рояля. И. Лаубер. Ноябрь — февраль».
И в углу, совсем крошечно, год. Двадцать лет назад.
Я прочёл это название. Потом имя. «И. Лаубер». Потом прочёл ещё раз, потому что не верил глазам: не названию, а тому, что оно значило.
— Ингрид, — сказал Йозеф. Голос у него вдруг стал глухим. — Ингрид Лаубер. Господи. Я же знал, что она писала. Но думал… Она сидела тут по утрам, как твоя К., только писала сама. Не играла чужое, а писала своё. Мари прогоняла её в девять, она приходила на следующий день. Я ей настраивал рояль, а она говорила: «Не надо так точно, Йозеф, пусть чуть-чуть фальшивит, это живее». А потом исчезла. Посреди года. Как рукой сняло.
Я развернул первую пьесу. Прочёл первые четыре такта. Не пальцами: глазами, но этого было достаточно, потому что в этот момент у меня внутри что-то оборвалось, как струна.
Я знал эту музыку.
Не просто знал: я носил её в себе, как носят имя матери. Мне четырнадцать лет, кухня в Граце, радио, мама чистит яблоки для штруделя. Третья пьеса «Утренних песен» Эрнста Вальднера, та, на которой я навсегда перестал хотеть быть инженером. Те же четыре такта. Та же мелодия, поднимающаяся на три ступени и останавливающаяся перед четвёртой.
Только вместо подписи «Вальднер» — «Лаубер».
Я не помню, как сел на пол. Просто вдруг оказался на полу, спиной к роялю, с нотами на коленях, и смотрел на них, как смотрят на письмо от умершего.
— Мальчик, — сказал Йозеф. — Что там?
— Это «Утренние песни», — сказал я. — Все шесть. Как они есть. Только…
Я взял пятую пьесу и прочёл. И вдруг заметил то, чего никогда не слышал в записи. У Ингрид эта пьеса была не такой. В печатной версии, которую я знал наизусть, на пятом такте стояла сухая, точная, безупречная гармония, «профессорская», «правильная». А здесь на этом месте было что-то непрошеное, живое, чуть смещённое: аккорд, который сначала хотелось назвать ошибкой, а потом понимаешь, что это единственное место во всей пьесе, где слышно дыхание.
Вальднер убрал его. Заменил точностью. Вот почему всё, что он писал после, было умнее, суше и холоднее. Не потому что он стал строже. А потому что он убирал из музыки то, чего у него самого не было.
— «Влияние», — сказал я вслух. Голос был чужой. — Он сказал мне… в прошлую субботу. В моей песне слышна его третья пьеса. Что я «почти повторил». Но это не я повторил его. Это…
Я не договорил.
Это мы с Ингрид Лаубер, которую я никогда не видел, думали одной рукой. Писали одну и ту же мелодию, с разницей в двадцать лет. И Вальднер, когда я принёс ему папку, услышал в ней не моё влияние, а её. Узнал. И сказал: «Это моё». Так просто. Так спокойно. Чтобы я начал сомневаться в себе.
И ведь получилось. Я не спал три ночи.
— Феликс, — сказал Йозеф. Он опустился на корточки рядом, и колени у него хрустнули, как сухие ветки. — Послушай старика. Это не моё дело. Но у меня руки старые, а память хорошая. Через два года после того, как Ингрид ушла, вышли «Утренние песни Эрнста Вальднера». Я был на премьере. Сидел в пятом ряду, слушал и думал: странно. Очень похоже на то, что я слышал в 214 по утрам, из-за двери. Но я решил, что мне кажется. Что я старик и всё мне напоминает всё.
— Почему вы ничего не сказали?
— Кому? — Он покачал головой. — Вальднеру? Он ректору в глаза смотрит. Мари? Мари всегда всё знала и молчала, это её способ любить. А я кто? Настройщик. Мне велено рояль слушать, а не людей.
Он помолчал.
— Не показывай это никому, кроме того, кому веришь. Но и не прячь слишком глубоко. Банкетка скрипела двадцать лет: ей тоже надоело.
Я сидел на полу и думал о папке.
Той самой, с резинкой, которую в субботу оставил у Вальднера «для кафедрального архива». Четыре года моей жизни. Квартет, песни без слов, этюд, все четыре года мучительных, смешных, моих попыток. Они лежали на столе человека, который, возможно, двадцать лет назад сделал с чужой рукописью то же самое.
Следующий — я. Это было так очевидно, что стало страшно: Вальднер не обокрал бы меня, если бы я не был ему нужен. А я был нужен. Слот, «Песни без слов», вторая часть «под моим руководством», «подпишем кафедрой». Мне вдруг стало холодно, как будто кто-то открыл окно на другом конце корпуса, и ветер дошёл до меня по всем коридорам.
— Проверь крепления, — пробормотал я.
— Что?
— Ничего. Отец так говорит.
Мы просидели в комнате ещё час. Йозеф настроил басы, хотя они не нуждались, просто чтобы руки чем-то заняться. Я бережно сложил листы обратно в кальку, перевязал шнурком, который развалился, и спрятал всё в рюкзак, между папкой с этюдами и термосом. Банкетку закрыли, сверху положили дерматин, как будто ничего не было.
Когда Йозеф ушёл, я остался один. Тишина стояла такая плотная, что казалось, её можно резать.
Мне нужен был человек. Не просто свидетель: музыкант. Тот, кто сумеет сыграть эти шесть пьес и услышать то, что я могу только прочесть: где там дыхание, где живое. Кто сумеет отличить Ингрид от Вальднера на слух, как отличают голос матери от записи на плёнке.
И я знал только одного человека, который слышит ля второй октавы.
Я взял блокнот. Пальцы не слушались. Три черновика. Все три начинались с извинений, и я их выбросил. Четвёртый получился короче, без точек:
«К. Мне нужно показать тебе одну вещь. Не про рояль, не про слот, не про меня. Это важнее. Я не знаю, как это сделать, не нарушив нашего правила. Не отвечай сразу. Подумай, как нам встретиться, чтобы ничего не испортить. Ф. М.»
Я перечитал, подумал и приписал снизу, совсем мелко:
«И прости за подпись. Я не хотел, чтобы у меня появилось лицо. Но, кажется, оно уже есть».
Положил листок на пюпитр и вышел, тихо закрыв дверь. На лестнице я вдруг понял, что рюкзак за плечами стал тяжелее, чем должен быть. Как будто внутри него лежал не стопка бумаги, а двадцать лет чужой жизни.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.