Клара. Лист на пюпитре
В четверг я пришла в шесть пятьдесят. Не потому что боялась опоздать: просто больше не могла лежать в общежитии и слушать, как за стеной Тео репетирует один и тот же пассаж, с каждым разом всё мрачнее, как человек, у которого в пьесе умирает любимый герой.
Мари подвинула мне ключ, не поднимая головы от журнала.
— Ленточка новая, — сказала она. — Красная. Старая выцвела.
— Спасибо.
— Идите. Только не торопитесь.
Я пошла по лестнице и, только поднявшись на второй этаж, подумала: а почему, собственно, «не торопитесь»? У Мари всё имеет значение. Даже ленточки.
В комнате пахло мокрым деревом и карандашом. Я включила лампу, положила рюкзак на подоконник и увидела на пюпитре два листа.
Первый был записка. Второй лист нотной бумаги, исписанный частыми, быстрыми, острыми значками, с двадцатью двумя тактами и заголовком, подчёркнутым дважды:
«Между семью и девятью. Для одного рояля».
Я прочла название и не сразу поняла, почему у меня сжалось горло. Потом поняла. Это были наши часы. Мои семь, его девять. Время, которого между нами нет. Единственное место, где мы существуем одновременно, хотя и не вместе.
Записку я прочла стоя. Сначала верх, про влияние и чужую музыку, и мне захотелось немедленно ответить: «Ты не чужой. Ты слышишь ля второй октавы». Потом про то, что вещь никому не отдана. Потом приписка: «Если захочешь сыграть, сыграй. Если нет, просто положи обратно, я не обижусь».
А потом, внизу первой страницы нот, мелким и твёрдым почерком, как подписывают завершённую работу:
«Ф. Майер».
Я смотрела на эти две буквы и фамилию, и мне казалось, что в комнате стало на пару градусов холоднее.
Майер. Феликс Майер. Я слышала это имя. Все слышали. В консерватории про него говорили вполголоса, как про учёное привидение: четвёртый курс, композиция, ученик самого Вальднера, пишет в подвале и никогда не здоровается. Рассказывали, что он однажды два часа простоял в буфете перед витриной с пирожными, а потом ушёл, так ничего и не купив, потому что «ни одно не было достаточно решено». Что в коридорах он ходит, глядя в пол, и не отвечает на вопросы, а потом вдруг отвечает на те, что никто не задавал. Говорили, что гений. Говорили, что невозможный.
Я знала, что Ф. М. может оказаться кем угодно. Но не думала, что это будет он. Сказать по правде, я вообще не думала.
Села на банкетку. Положила ладони на колени. «Это нехорошо», — сказала я себе. Нехорошо не потому, что он плох, а потому что на доске объявлений уже висело «одному человеку», и если Феликс Майер композитор, то кто тогда я? Не друг, не собеседница по запискам, а… претендентка?
Я могла положить лист обратно. Он ведь сам разрешил.
Но руки уже расправляли нотный лист на пюпитре.
Я не помню, сколько я сидела. Помню, что первые такты сыграла осторожно, как проходят по тонкому льду: рука не знала, что ей предстоит. А потом поняла: мелодия поднималась на три ступени, нежно, неуверенно, как человек, поднимающийся по лестнице, и останавливалась перед четвёртой. Не из слабости. Из вежливости, из страха постучать. И останавливалась ровно так, как я останавливалась в Брамсе, на половину счёта, на шестнадцатый раз, когда впервые решила, что так лучше.
Это была моя пауза. Та самая. Та, которую фрау Брюннер назвала самодеятельностью.
Но он написал её не потому, что слышал мою игру. Он никогда не слышал меня. Он написал её, потому что у него та же пауза. В жизни, в голосе, в манере молчать вместо «здравствуйте». Мы оба останавливаемся перед четвёртой ступенью, не решаясь нажать.
Я сыграла это три раза подряд. Потом попробовала дальше, чем он написал: попробовала четвёртую ступень, как будто стучалась в дверь. Не получилось. Мелодия уходила вверх и не возвращалась, а мне хотелось, чтобы вернулась. Тогда я оставила её висеть в воздухе, и она висела, как неспетая фраза.
Руки не были вежливыми. Ни секунды.
Я оторвала от тетради четвертушку и написала карандашом:
«Сыграла. Это красиво. Это… я не знаю, как сказать. Это как будто кто-то услышал то, что я не успела сказать. Не отвечай на это, пожалуйста. Просто напиши, куда она идёт после 22-го такта. К.»
Я не написала «Майер». Не написала «я знаю, кто ты». Просто оставила красный карандаш и ушла в восемь пятьдесят семь, на этот раз чёрной лестницей, потому что мне вдруг очень не хотелось ни с кем столкнуться.
Внизу меня ждала Мари. Стояла у своего стола, а не сидела, и держала в руках не вазочку, а листок.
— Клара, — сказала она. — Вас просил зайти профессор Вальднер. В десять тридцать. Кабинет триста четыре.
У меня внутри что-то мягко упало.
— Меня? Зачем?
— Не знаю, — сказала Мари, а лицо её сказало: «Знаю». — Идите. И, Клара…
— Да?
— Не соглашайтесь на первое предложение. Вежливые девочки всегда соглашаются на первое. Это потом дорого стоит.
Я хотела спросить, откуда она знает. Но Мари уже села, и очки её блеснули, как два тусклых монетных диска.
Кабинет профессора Вальднера оказался таким, каким и должен быть кабинет человека, чьё имя пишут на афишах: тихим, дорогим и слегка нереальным. Книжный шкаф до потолка. Старинный ковёр. На стене в раме висела первая страница «Утренних песен», написанная чернилами, с росчерком в углу, и я невольно остановилась, потому что в семнадцать лет слушала эти песни ночью в наушниках и думала, что на свете нет ничего чище.
— Фрейлейн Хофер. — Вальднер встал из-за стола. Он был ниже, чем я ожидала, и мягче: серебряные волосы, добрые глаза, голос как тёплый чай. — Садитесь, прошу вас. Фрау Брюннер говорит о вас с большим уважением. Я слышал, вы играли Шуберта в мае. Очень чисто.
— Спасибо.
— Чисто — это редкость, — сказал он, и мне почему-то показалось, что это не совсем комплимент.
Он говорил минут десять. О «Зимнем показе», о том, как важно в наше время «давать молодому сочинению хороший голос», о том, что Брюннер порекомендовала меня как самую надёжную пианистку курса. Я слушала, кивала и смотрела на его стол, потому что там, среди бумаг, лежала картонная папка с резинкой, и на корешке бумажная наклейка с надписью чьим-то почерком:
«Майер Ф.»
— Вы, вероятно, слышали о Феликсе Майере? — спросил Вальднер, перехватив мой взгляд.
— Слышала.
— Вы знакомы?
— Нет, — сказала я. И это была правда, которая звучала как ложь.
— Тем лучше. — Он улыбнулся. — Феликс — исключительно одарённый мальчик. Сыроват, но одарён. Он написал пьесу, для которой нужен исполнитель… — он слегка замялся, подбирая слово, — послушный. Тот, кто сумеет сыграть именно то, что написано, не пытаясь «улучшить». Это, поверьте, редкий и ценный дар. Я предлагаю вам стать исполнительницей его сочинения на «Зимнем показе».
Я молчала.
— В заявке, — продолжал он, — имя исполнителя будет стоять первым. Это ваша стипендия, ваше рекомендательное письмо. Автор идёт вторым: он молод, ему рано. Он в курсе. Работать будем втроём: я буду дорабатывать сочинение, вы будете его готовить. По вторникам и четвергам.
— А Майер… знает, что его имя будет вторым?
— Разумеется. — Вальднер не моргнул. — Мы с ним всё обсудили.
Рука моя лежала на подлокотнике кресла. Я смотрела на папку. Из неё торчал уголок листа, и на нём я вдруг увидела почерк: острый, быстрый, непримиримый, с длинной чертой над буквой «т» и пикой в верхней части «К». «Чехол — на крышку, не на педали». Тот самый почерк. Только теперь он был не на нотной бумаге, а на странице чужой папки, которую профессор держал под локтем, как держат улики.
Ф. М. и Феликс Майер были одним человеком. Теперь это уже не подлежало сомнению.
А слот был один.
Вальднер сказал ему: «Ваше имя будет первым»? Или не говорил? Я не знала. Но в голове у меня зазвучал голос Мари: «Вежливые девочки соглашаются на первое».
— Профессор, — сказала я и услышала, как голос у меня слегка дрожит, — можно мне подумать?
Он поднял брови. Впервые за весь разговор в его лице что-то дрогнуло, как будто на воду, которая казалась зеркальной, упал камень.
— Подумать? О чём же?
— О… программе. И о времени. У меня зачёт у фрау Брюннер.
Он смотрел на меня несколько секунд. Потом снова улыбнулся, мягко, понимающе, ласково:
— Конечно. Конечно, дитя. Но заявки до пятнадцатого, не забывайте.
Я вышла из кабинета и долго шла по коридору, не разбирая, куда. Остановилась у окна, прижалась лбом к холодному стеклу. Руки дрожали. Я только что сказала «подумаю» профессору Вальднеру, за что мама лишила бы меня десерта до конца жизни.
Тео нашёл меня минут через десять. Он стоял с футляром и с тревожным лицом.
— Ты бледная. Что случилось?
— Кажется, — сказала я, — меня только что купили.
— За сколько?
— Не знаю. Но предложили много.
В пятницу утром я пришла в семь. На пюпитре меня ждал ответ, написанный мягким чёрным карандашом, быстро и доверчиво, как пишут людям, которым верят:
«Дальше она идёт туда, куда ты её поведёшь. Я пока не знаю. Не думал, что об этом можно спросить: обычно музыку спрашивают, а не она спрашивает. Спасибо, что сыграла. Ф. М.»
Я села за стол и стала писать ему. Просто ответ на его признание: «Ты не чужой». Просто поддержку. Но каждый раз, как я брала карандаш, рука не слушалась. Что я скажу? «Я знаю, кто ты»? «Я тоже в заявке»? «Вальднер сказал мне то, чего, возможно, не сказал тебе»? Каждое слово казалось ловушкой.
Я исписала три листа и скомкала все три.
На четвёртом осталось всего несколько слов:
«Спасибо. Играла. Красиво. К.»
Вышло как письмо в канцелярию. Я перечитала и поняла, что произошло: впервые в этой комнате мои руки стали вежливыми. Не от страха перед слушателем. Перед ним, которого я никогда не видела. Перед человеком, которого, кажется, начинала любить, ещё не зная его голоса.
Я положила листок на пюпитр, рядом с его нотами. И не смогла уйти сразу. Просто сидела и смотрела, как за окном каштан роняет листья, один за другим, ровно, как капли.
1 Comment
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.
Эта история заслуживает гораздо большего внимания.