Клара. Правильные трактовки
«Это не вы. Это рояль: он врёт с августа, а я привык и не заметил».
Я прочла это стоя, в пальто, не успев даже включить лампу, и вдруг засмеялась. Громко, в голос, в пустой комнате с закрытой дверью, как смеются люди, которых никто не слышит. Эхо вернулось от кафельной печки в углу и от каштана за окном, и мне стало неловко, как будто я проболталась. Я не смеялась так со времён школьного выпускного.
Дело было не в шутке, шутки там не было. Просто человек, который пишет «Ф. М.» с точками, признал, что не заметил. Я столько лет прожила среди людей, которые никогда не признавали, что чего-то не заметили (они «в курсе», «имели в виду», «и так далее»), что простая честность в нескольких строчках на нотной бумаге подействовала на меня как стакан холодной воды.
И внизу: «К., я угадал?»
Я долго держала над листком красный карандаш. Потом написала:
«Угадали. Но К. — это пока всё, что я готова предъявить. А вы — Ф. и М. Это вы мне уже сообщили. Больше не надо, а то я начну воображать».
Положила на пюпитр. Включила лампу. Рояль в тот день не врал.
Следующая неделя прошла как странный, бесформенный, очень тёплый роман — без лиц, без голосов, без единого слова вслух. Я приходила в семь, а на пюпитре меня уже ждал листок, оставленный в одиннадцать вчерашнего дня, и я отвечала, и уходила, и на следующий день находила следующий.
Сначала это были придирки, но с каждым разом всё мягче. «Лампу выключать, а не просто прикручивать: перегорает». «Окно закрывать: каштаны сыплют пыль в басы». «Радиатор стучит в десять: это не привидение, это радиатор». Я отвечала так же: «Лампа выключена, радиатор прощён, привидение подаёт апелляцию». Он писал: «Привидение отклонено». Я писала: «Тогда я буду стучать в ответ». На это он оставил почти нежное: «Только не в басах».
Я начала замечать, что подстраиваю утро. Что в шесть пятьдесят пять уже стою у стола Мари, хотя раньше приходила ровно в семь. Что не ухожу из комнаты в восемь пятьдесят семь, а тяну до без одной. Что чай в термосе завариваю крепче, чем обычно, потому что вдруг хочется выглядеть человеком с характером. Однажды я поймала себя на том, что оставила на подоконнике яблоко — для «Ф. М.», без записки, просто так, — и тут же унесла его обратно в рюкзак, как преступник, замести следы.
В четверг у меня был урок у фрау Брюннер.
Элизабет Брюннер — профессор фортепиано, высокая сухая женщина лет шестидесяти, с серебряным каре, очками на цепочке и метрономом на рояле, который она никогда не выключает, даже когда говорит о чувствах. Она училась в Вене и в Москве, у человека, которого называет только «мой учитель» с придыханием, как говорят о погибших героях. Она не злая. Она убеждена, что красота — это точность. А я убеждена, что она права, потому что мне никогда не объясняли, как можно думать иначе.
Я села и сыграла Брамса. Интермеццо ля мажор, из опуса 118. Сыграла «стерильно», как мне велено, до последней нотки: ровно, прозрачно, без единой лишней паузы. Это было похоже на чистую посуду. Всё на месте, и совершенно нечего взять в рот.
Фрау Брюннер слушала, стоя у окна, заложив руки за спину.
— Хорошо, — сказала она в конце. — Это правильно. Но что это было в семнадцатом такте?
— Где? — я не поняла.
— Вы задержались. Вы задержались на половину счёта. В прошлый раз этого не было.
Я почувствовала, как у меня горят уши. Я не заметила. Правда не заметила: моё тело само сыграло ту паузу, которую я сыграла на шестнадцатый раз в 214, когда никто не слушал. Видимо, руки уже научились её любить, а голова ещё нет.
— Это пауза, — сказала я.
— В партитуре её нет.
— Там… — я запнулась. — Там дышится.
Фрау Брюннер повернулась. Посмотрела на меня поверх очков так, как смотрят на ребёнка, который объявил, что хочет стать воздухоплавателем.
— Клара, — сказала она мягко, и от этой мягкости мне стало хуже, чем от крика. — В Брамсе дышат там, где он пометил. Не раньше и не позже. Мы с вами не соавторы, мы переводчики. Хороший переводчик не придумывает слов, которых нет в оригинале. Вы — одна из самых способных, но вы хотите, чтобы в вас услышали вас, а не его. Не изобретайте.
— Да, фрау Брюннер, — сказала я.
И отыграла семнадцатый такт заново, без паузы. Ровно. Правильно. Как посуда.
Вернувшись в общежитие, я застала на общей кухне Тео Бауэра. Тео — виолончелист с третьего курса, тощий, как струна, с вечно розовыми ушами и волосами, торчащими в разные стороны, будто он только что вернулся из бури. Он живёт напротив моей комнаты и считает своим долгом следить, чтобы я ела: то хлеб с вареньем из банки сунет, то суп из пакета подогреет. В этот вечер он сидел на подоконнике, жевал бутерброд и смотрел на меня так внимательно, что я невольно проверила, не выросло ли у меня что-то на лице.
— Ты светишься, — сказал он.
— Мне поставили замечание по Брамсу.
— Это не то свечение. — Он помахал бутербродом. — Это другое. Это свечение человека, который в семь утра получает письма.
Я замерла с чайником в руке.
— Откуда ты…
— Мари, — сказал Тео. — Мари не рассказывает. Мари просто подвигает печенье поближе, когда у тебя счастливое лицо. А у тебя последние дни счастливое лицо, и печенье подвигают. Я сделал вывод.
— Это не письма. Это записки. Про чехол и стул.
— «Привидение подаёт апелляцию», — серьёзно процитировал Тео. Видимо, я рассказывала что-то вслух. — Клара, это роман в письмах без почтовых марок. Он вежливый?
— Он придирчивый.
— Или она.
— Он, — сказала я.
— Откуда?
— Почерк.
— Почерк пола не имеет, — сказал Тео с видом человека, много знающего о почерках.
Я хотела ответить, но почему-то не нашла что. Тео доел бутерброд и добавил уже без насмешки, глядя в окно, где на соседнем доме зажигали одно окно за другим:
— Знаешь, когда ты в последний раз делала что-то, не зная, чем это кончится?
Я не знала. Я стояла с чайником и считала в уме, и счёт получался слишком короткий.
На следующее утро я оставила на пюпитре свои ноты.
Не нарочно. Вернее, нарочно, но не до конца. Я просто достала их из рюкзака, разложила, как обычно, и в восемь пятьдесят пять, когда пора уже было уходить, вдруг не смогла их убрать. Страница с семнадцатым тактом была открыта. Я вырвала из тетради четвертушку и написала сверху, на самом краю, чтобы он не увидел раньше времени:
«Вопрос не про чехол. Фрау Брюннер считает, что в такте 17 пауза — это самодеятельность. А вы?»
Положила записку под пюпитр. Ноты оставила. И ушла, как в воду.
Всю ночь я не могла уснуть. Я воображала, как он читает, хмыкает, закрывает ноты, не отвечает. Или отвечает: «Слушайте профессора». Я сама же была виновата: ни один нормальный человек не оставляет свои ноты на чужом пюпитре, как будто кладёт сердце на тарелку.
Утром ноты лежали там же. Раскрытые на той же странице. И на полях, сразу под семнадцатым тактом, стояло несколько слов, написанных карандашом, мягким, чёрным, 2В:
«Пауза — не самодеятельность. Пауза — это место, где слушатель догоняет вас. В 17-м я бы взял пятый палец на ля вместо четвёртого, тогда рука не мешает дыханию. Попробуйте. Если не получится — сотрите. Ф. М.»
Я села прямо на пол рядом с роялем.
Нужно понимать, что в нашей консерватории писать в чужих нотах — почти святотатство. У каждого пианиста ноты — это вторая кожа: с аппликатурой, поставленной годами, с пометками учителей, с царапинами, пятнами, чаем. Взять чужой экземпляр и пометить его без спроса — как войти в чужой дом и переставить мебель. А он и спрашивать не стал. Он просто поставил тихую, точную, невесомую пометку и прибавил «если не получится — сотрите». Не навязал. Предложил.
Самая честная музыка в этой консерватории пишется карандашом на полях чужих нот. Эта мысль пришла мне в голову так отчётливо, что я даже оглянулась: не сказал ли кто. Нет. Только каштан за окном, и радиатор, и рояль, чуть приоткрывший от тишины деку.
Я села за инструмент, взяла пятый палец на ля в такте 17 и сыграла. Сначала осторожно, как по льду. Потом свободнее.
Рука действительно перестала мешать. Пауза, которую я так боялась, вдруг сама легла на своё место, будто её там и ждали. Я сыграла весь Брамс от начала до конца, и в первый раз за много лет мои руки не были вежливыми. Они были просто моими.
Я не стёрла ни одной его пометки.
Потом достала красный карандаш и стала читать нотный текст дальше, внимательно, придирчиво, как читают письмо от того, кому хочется возразить. В такте 21 его аппликатура (он там тоже оставил маленькую «5») показалась мне неверной. Явно, очевидно неверной. Я улыбнулась и, не удержавшись, написала рядом, тонкими красными буквами:
«21-й — нет. Здесь вы ошибаетесь. И ещё вопрос, на который профессор не ответила: что вообще значит — играть правильно? К.»
Я положила ноты на пюпитр, раскрытыми. И ушла, в восемь пятьдесят семь, чёрной лестницей, сквозь лужу. Улыбалась всю дорогу вниз.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.