Феликс. Девять часов
Чехол на педалях я терпел одно утро. На второе я купил блокнот.
Не потому что я злой. Я вообще человек мирный, меня даже комары кусают без особого энтузиазма. Просто у меня есть три вещи, которые я не терплю: когда стул стоит не на метке, когда в моей комнате пахнет чужим печеньем и когда кто-то накрывает рояль так, будто укладывает его спать. Рояль в классе 214 — не младенец. Он старше нас с вами вместе взятых, у него прожжённый угол, лишняя октава басов, которая звучит как кашель философа, и характер, на понимание которого у меня ушло три года.
Три года. С тех пор как на втором курсе мне выдали ключ от этой комнаты на утро, а потом, по недоразумению расписания, оставили на девять-одиннадцать на веки вечные, я приходил сюда каждый день, кроме воскресений и дней, когда у Йозефа, настройщика, бывало «дыхание рояля». Я знал его звук так, как знают шаги за стеной. Я знал, что на седьмой клавише второй октавы он слегка хмурится в сырую погоду. Я мерил им время года. И вот теперь кто-то приходил сюда до меня, играл Брамса — Брамса! — и оставлял в комнате после себя пустую тишину, которая пахла овсяным печеньем и мокрыми листьями.
Я должен был быть раздражён. Я и был раздражён. Но в первое утро, когда я пришёл в девять, налил себе в коридоре кофе из автомата (он выдаёт напиток, похожий на воспоминание о кофе, зато горячий и в долг) и положил руки на клавиши, рояль был тёплым. Не в смысле температуры: просто в нём ещё жил чей-то звук, как в чашке остаётся запах чая. Кто бы это ни был, он не колотил по клавишам, не торопился и, кажется, извинялся перед каждой нотой. Меня это почему-то задело сильнее, чем если бы он был хамом.
Йозеф Хаслингер, наш настройщик, говорит, что рояль — это оркестр, который научился молчать вдвоём. Каждый, кто играет на нём, оставляет в нём то, что не смог сказать. Я никогда не придавал этому значения, пока не начал слышать в нём чужие, неловкие, тихо-вежливые руки.
Накануне её первого утра я оставил на пюпитре чистый лист — как визитную карточку, как «здравствуйте» без слов. Мне казалось, это красиво. Когда я пришёл в девять, лист обнаружился на подоконнике, сложенный вдвое. Тот, кто приходил до меня, не просто его не заметил, а аккуратно убрал, как убирают чужие чашки с обеденного стола. Меня это почему-то обидело ещё больше.
А чехол лежал на педалях, вдоль, ровно, будто его положили на могилу. И на следующее утро — тоже.
И вот тут я пошёл в киоск у трамвайной остановки и купил блокнот на спирали с нотными линейками. Сочинять записки я умею хуже, чем фуги. Фугу можно переписать до идеала, а записка — жанр одного дубля. Я написал три черновика. Первый получился слишком длинным и заканчивался словами «с уважением». Второй был слишком коротким («Чехол!»). Третий оказался самым сухим, который я только смог выдавить: чехол на крышку, стул на метку, метка на полу.
Я не знал, кто он. Или она. Раздражение не уточняло. Я подписался «Ф. М.» — с точками, потому что мне нравится, что точки похожи на паузы. Положил записку на пюпитр, поправил стул носком ботинка на меловую метку, которую когда-то нарисовал сам, и ушёл.
Так что в третье утро, когда я вошёл в 214 в девять ноль-ноль, меня ждали сразу два сюрприза.
Первый: чехол лежал на крышке. Не просто на крышке, а аккуратно сложенный, с острыми углами, как перед смотром в казарме.
Второй: на моей записке лежал чужой листок.
Я стоял в дверях и не двигался, как человек, которому на ухо прошептали, что в комнате может кто-то быть. Потом подошёл, взял листок двумя пальцами и прочёл. Почерк был ровный, школьный, немного стёртый: почерк человека, которого учили писать, а не писать от руки. Первые слова — извинения. Потом «чужой сад» — я невольно усмехнулся. А потом, в самом низу, мелким шрифтом, как будто автор надеялся, что я не заметил:
«P. S. Ваш рояль, по-моему, чуть-чуть врёт в ля второй октавы. Или это я.»
Я перечитал это дважды. Сперва я рассердился: «ваш рояль»! «врёт»! С чего вдруг какая-то пианистка с красным карандашом в кармане берётся судить о моём рояле? Я подошёл и нажал ля второй октавы. Раз, другой, третий. Звук был как всегда: ровный, глубокий, уверенный. Я нажал ещё раз, дольше, придержав педаль, и вдруг — не услышал, а почувствовал — тончайшее, почти невесомое биение внутри ноты. Две струны из трёх звучали не заодно. Разница была крошечной, как зазор между обоями. Настолько мелкой, что три года я слышал её, привыкал и принимал за характер инструмента.
Она была права. Это было особенно обидно.
Я сел на стул, не вернув его на метку, и некоторое время просто сидел, глядя на клавиши. Потом, не отдавая себе отчёта, взял её красный карандаш, придавивший уголок записки, и покрутил в пальцах. Обычный, в чёрных пятнах от чьих-то зубов. Пахнет канифолью и мятой. Я положил его обратно.
В полдень у меня был урок у Эрнста Вальднера.
Профессор Вальднер заведовал кафедрой композиции и принимал по пятницам и субботам в кабинете на третьем этаже, где вместо стены у окна стоял книжный шкаф до потолка, а над столом висел в рамке рукописный лист: первая страница «Утренних песен», фортепианного цикла, который он написал двадцать лет назад и который до сих пор называли лучшим из того, что в Вене создали для рояля за последние десятилетия. Я слушал этот цикл в четырнадцать лет по радио в Граце, на кухне, пока мама чистила яблоки для штруделя. На второй пьесе я перестал хотеть стать инженером, как отец. Так что вы понимаете, почему у меня каждый раз слегка подкашивались ноги, когда я входил в этот кабинет.
— Феликс, — сказал Вальднер. У него был тёплый, мягкий голос, как чай с мёдом, и серебряные волосы, зачёсанные назад так аккуратно, что казалось, будто они всегда были такими. — Садитесь. Вы бледны. Вы опять не ели?
— Ел, — солгал я.
— Мальчик мой, — сказал он, — музыка питается теми, кто питается сам.
Он улыбнулся. Он умел улыбаться так, что хотелось немедленно исправиться во всём, в чём ты когда-либо был неправ. Я рассказал ему про новую пьесу для одного рояля — ту, что вынашивал с лета и записывал только в голове и на полях старых партитур. Вальднер слушал с закрытыми глазами, кивая в нужных местах.
— В декабре, — сказал он, когда я закончил, — в консерватории будет показ. Вы знаете. Раз в год кафедры выходят на большую сцену. Я хочу, чтобы в этом году там прозвучало нечто по-настоящему молодое. Не очередное «посвящение кому-то». Нечто живое.
Он помолчал.
— Принесите мне всё, что у вас накопилось, Феликс. Не только эту пьесу. Всё. Наброски, фрагменты, обрывки. Я должен знать, чем мы располагаем.
— Хорошо, — сказал я.
— Вы талант, — продолжил Вальднер мягко. — Вы знаете, что я это говорю нечасто. Но у таланта есть одна беда: он не всегда понимает, что в нём ценно. Для этого и существуют учителя.
Я кивнул. Я всегда кивал. Я не умею говорить вслух, зато умею отвечать на вопросы, которые никто не задавал, — это любимая шутка моего отца, инженера-путейщика, который за сорок лет работы так и не услышал, чтобы я сказал хотя бы одно лишнее слово. Он считает это достоинством для человека, который имеет дело с рельсами. Я считаю это обстоятельством.
Когда я выходил, Вальднер смотрел на меня так, как смотрит скупщик на красивые часы: любовно, но уже зная цену. Я тогда не придал этому значения. Позже вспомнил.
В одиннадцать я вернулся в 214 — просто потому что за этой комнатой всегда есть чувство, что тебя там ждут. Я поправил стул, придвинул его к метке, разложил листы и несколько минут слушал, как за стеной кто-то из струнников мучает один и тот же пассаж.
Потом достал блокнот. Три черновика, снова. Первый был дерзкий, второй слишком мягкий, третий — тот, что получился сам:
«Это не вы. Это рояль: он врёт с августа, а я привык и не заметил. Спасибо. Но чехол всё равно — на крышку. Ф. М.»
Подумал — и после точек приписал, совсем мелко, как она:
«P. S. К., я угадал, что это К.? Что вы играли? Я слышал, как после вас стынет звук».
Стёр последнюю фразу. Она звучала слишком похоже на то, что говорят вслух людям, у которых есть лицо.
Оставил так: «К., я угадал?» И положил листок на пюпитр.
Я не знал, кто такая К. Каролина? Катрин? Кассандра? Я знал только одно: она слышит ля второй октавы и извиняется перед каждой нотой.
Домой я шёл через Шварценбергплац пешком, хотя обычно ездил на трамвае. Было уже темно, листья налипали на подошвы, и я поймал себя на том, что насвистываю. Не свою музыку и не чью-то чужую — просто то, что получалось само: несколько тактов, которые никак не складывались ни в тему, ни в вопрос. Кажется, это была та самая пауза, которую К. оставила в Брамсе перед возвращением темы. Я не слышал, как она играет, но знал, что пауза должна быть именно там. Это меня беспокоило сильнее, чем придирки к чехлу.
Дома мама прислала посылку: банка абрикосового варенья, носки и записка, которой хватило бы на два телеграфных столба. «Ешь. Спишь? Отец спрашивает, не бросил ли ты». Я не ответил. Я лёг и долго смотрел в потолок, придумывая вторую записку, которую так и не написал бы, если бы утром кто-то не извинился перед чужим роялем.
1 Comment
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.
Впечатлён. Ничего не выглядит натянутым.