Кухня на одного человека

Беа вошла с пакетом из аптеки и сразу, ещё в прихожей, поняла, что что-то случилось. Так понимают в семьях, где выросли: по воздуху, по тому, как стоит чайник, по тому, что младшая сестра сидит в кухне на табуретке, не сняв кардигана, и смотрит на закрытый ноутбук.

— Таблетки, — сказала Беа. — Успела.

— Ты смотрела пансионаты, — сказала Колетт.

Беа поставила пакет на стол. Она не спросила, откуда Колетт знает. Она посмотрела на ноутбук и поняла.

— Я смотрела сиделок, — сказала она. — Помощь на дому. Там на одной странице и то, и то.

— В Кромере?

— Что в Кромере?

— Он мне сказал. Виктор. Что ты звонила ему. Спрашивала, сколько стоит дом.

Беа на секунду закрыла глаза. Потом открыла.

— Я не звонила Виктору, — сказала она очень тихо. Они обе говорили тихо, почти шёпотом, потому что за стеной, в музыкальной комнате, спал отец, и потому что обе они выросли в этом доме и знали: в этом доме не кричат. В этом доме всё, что надо сказать, говорят шёпотом на кухне. — Я никогда в жизни ему не звонила. У меня нет его номера.

— У тебя есть его карточка. Две.

— Колетт.

— Нет, послушай. — Колетт встала. Кухня была такая маленькая, что вставать было некуда: между столом и плитой оставалось полтора шага, и в эти полтора шага сейчас не помещалась ни одна из них. — Мне в январе сдавать перевод. Тебе в январе на работу. Я это понимаю. Я не дура. Но ты даже не спросила. Ты просто сидишь и выбираешь, как всегда, одна, и потом ставишь всех перед фактом. График на холодильник. Пансионат в Кромере.

— Сиделку, — сказала Беа. — Я выбирала сиделку. Потому что кто-то должен думать, что будет в январе. Ты же уедешь.

— Я этого не говорила.

— Тебе и не надо говорить. Ты всегда уезжаешь. — Беа сказала это ровно, тем же голосом, каким зачитывала по воскресеньям миллиграммы. — Ты приезжаешь, когда всё уже сделано, и потом уезжаешь, и я остаюсь с тетрадью. Я всегда остаюсь с тетрадью.

— Потому что ты не даёшь её никому в руки! Ты вцепляешься в неё, как… — Колетт искала слово и не нашла, и махнула рукой. — Ты решаешь за всех. Ты решаешь, кому что знать. Когда кому звонить. Когда приезжать…

Она остановилась.

Беа стояла, держась рукой за край столешницы. Обе поняли, куда шёл разговор. Туда, за черту, где начиналась та осень. Ещё одно слово, одно «как тогда», и они бы туда вошли. Кухня замерла вместе с ними. Даже кран, кажется, перестал капать.

Ни одна не сказала этого слова.

— Сахар кончился, — сказала Беа через несколько секунд, глядя на сахарницу. Голос у неё был чужой.

— Я куплю, — сказала Колетт.

— Ты не знаешь, где, — сказала Беа, и обе услышали, что это уже было, в первую ночь, и что тогда это было про «Ко-оп», а теперь про что-то совсем другое.

И тут из музыкальной комнаты раздался грохот.

Потом они по-разному вспоминали эти секунды. Беа помнила, что первой побежала она. Колетт помнила, что первой побежала она. Рассказчик знает, что они столкнулись в узком проёме кухонной двери, плечом о плечо, больно, и не заметили этого.

Хью лежал на полу между кроватью и роялем. Ходунки стояли у кровати, нетронутые: он их не взял. Он лежал на боку, и левая рука его всё ещё тянулась к кухонной двери, будто он полз к ней, будто хотел до неё добраться. Лицо было серое. Губы шевелились.

— Не… — говорил он. — Не… не…

Он не смог сказать, что «не». Беа потом думала, что он хотел сказать «не ссорьтесь». Колетт думала, что он хотел сказать «не надо». Возможно, обе были правы.

Скорая приехала через двадцать пять минут, которые показались им часом. Колетт сидела на полу и держала голову отца у себя на коленях. Беа стояла на коленях рядом, держала его за руку и считала вслух его вдохи, сама не замечая, что считает вслух. Парамедики, двое молодых людей в зелёном, были спокойны, как бывают спокойны люди, для которых чужая беда — это работа. Инсульта нового нет, скорее всего. Ушиб бедра. Надо проверить, нет ли перелома. Надо ехать.

В Нориджском приёмном покое в пятницу вечером было как на вокзале, где все поезда отменили. Отца увезли на рентген, потом на какие-то анализы, потом сказали: ждите. Они ждали. Стулья в приёмном покое были пластиковые, сцепленные в ряды металлической перекладиной, так что нельзя было ни отодвинуться, ни развернуться. Они сели рядом, потому что других мест не было. Колетт слева, Беа справа.

Около полуночи Колетт встала и пошла к автомату с кофе, такому же, как в инсультном отделении, большому, светящемуся, с фотографиями несуществующего капучино. Бросила фунт. Автомат подумал и ничего не дал. Колетт постояла, посмотрела на него, а потом ударила ладонью по боку. Сильно. Автомат лязгнул, проурчал и выдал один стакан. Потом, подумав, второй.

Колетт принесла оба. Один протянула Беа.

— Он тебе был должен, — сказала она.

Беа взяла стакан обеими руками. Кофе был ужасный. Она пила его маленькими глотками и думала, что за этот вечер они сказали друг другу больше, чем за одиннадцать лет, и ничего из этого не было тем, что надо было сказать.

В третьем часу ночи вышла медсестра и сказала, что перелома нет, только сильный ушиб, что отца оставят до утра под наблюдением и что им, в общем-то, можно ехать домой. Они не поехали. Ни одна не предложила, и ни одна не спросила почему.

Под утро Беа уснула. Колетт почувствовала, как голова сестры медленно, по миллиметру, сползает ей на плечо. Колетт замерла. Плечо было неудобное, костлявое, Колетт это знала. Беа, наверное, проснётся и отдёрнется. Беа не проснулась.

Колетт просидела не двигаясь до семи утра, пока не стали приходить первые утренние пациенты и не зажёгся полный свет. Шея у неё затекла так, что потом два дня не поворачивалась. Когда Беа проснулась, выпрямилась и посмотрела на неё мутными со сна глазами, Колетт сказала: «Уже утро». Беа сказала: «Я вижу». Ни одна не сказала ничего о плече. Но Беа потом, в машине, дважды посмотрела на сестру, когда та, морщась, пыталась повернуть голову, и дважды ничего не сказала.