Пятая остановка. Склеить за один вагон
Томаш никогда не открывал этот ящик перед людьми.
Он открывал его только ночью, при одной лампе, когда никто не мог видеть, как у него дрожат руки. Но сейчас вокруг стояли семь человек, один мопс и вагоновожатый, который смотрел на него так, будто присутствовал при рождении ребёнка. Томаш чувствовал себя фокусником, у которого кролик давно улетел и остался только цилиндр.
Он снял войлок.
Осколки лежали на дне ящика, голубые, белые, золотистые, мелкие и крупные, как после очень красивого взрыва. На некоторых ещё сохранились линии рисунка: изгиб рельса, пол-лица, колесо. На других были только кобальтовые пятна и трещины, похожие на реки.
— Боже мой, — сказала Клара. — Это… это же целый мир.
— Это двенадцать плиток, которые я уронил, — сказал Томаш.
— Нет, — сказала Инеш. — Это язык, на котором никто не умеет читать.
Она присела на корточки рядом с ним, не боясь запачкать колени, и взяла в руки один осколок. Поднесла к свету, перевернула, посмотрела на излом.
— У вас есть клей?
— Эпоксидка. Шпатель. Подставки. Всё в боковом кармане.
— Тогда стелите, — сказала Инеш. — Диниш, снимите, пожалуйста, пиджак. Нам нужно ровное пространство.
— Для чего? — спросил Диниш.
— Для судьбы, — серьёзно сказала Инеш. — Вернее, для плитки. Но это почти одно и то же.
Через пять минут на полу вагона, прямо на старом линолеуме между двумя рядами скамеек, лежал клетчатый ватный пиджак Диниша, поверх него войлок, а поверх войлока большая фанерная крышка от ящика, которую Томаш всегда возил как основу, и на ней двенадцать пустых квадратов, размеченных мелом. Фернанду откуда-то достал мел. Томаш не спрашивал откуда.
— Как вы будете собирать? — спросила Инеш.
— По краям. Сначала углы, потом рамка, потом середина. Это обычный метод.
— А по смыслу?
— Что значит по смыслу?
— Я переводчица, — сказала Инеш. — Когда я перевожу, я не складываю слова, как кирпичи. Я слушаю, куда они хотят идти. Смотрите, вот этот осколок. Видите линию? Она не просто идёт вверх, она наклонена. Значит, это что-то движется. Не здание. Не человек. Что-то на колёсах.
Томаш посмотрел на осколок. Потом на неё.
— Вы это видите по одной линии?
— Я это слышу. У каждой линии есть интонация. Эта вопросительная.
Он хотел сказать, что это глупость. Потом взял другой осколок, с синим пятном, и приложил к первому. Они совпали. Не только по излому, но и по тому, как рельс уходил дальше, словно кто-то продолжил фразу.
— Чёрт, — тихо сказал Томаш.
— Вот видите, — сказала Инеш и улыбнулась так, что ему захотелось продолжать.
Они работали сорок минут. Это были странные, тихие, очень хорошие сорок минут. Клара держала лампу телефона, Диниш подавал шпатель, Ален отгонял мопса от мелких осколков, а мопс принимал это за игру. Фернанду сидел на своём месте и смотрел в окно, но Томаш был уверен, что и он ни на секунду не терял их из виду.
Томаш клеил. Инеш читала. Он подавал осколок, она поворачивала его, находила место, говорила: «Сюда». Он ставил, и осколок вставал. Иногда она ошибалась, и тогда он вставал неловко, с зазором, и оба смеялись, как смеются дети над сломанной игрушкой, которую вот-вот починят.
Постепенно картина собиралась.
Сначала появилась рамка, голубая, со вздутыми завитками, какие рисовали старые мастера. Потом холм, жёлтый, с домами в виде аккуратных коробочек. Потом второй холм, зелёный, с круглым деревом. Между холмами в тонком, почти невесомом падении вниз шла линия рельсов.
— Подъём, — сказала Клара.
— Подъём, — согласился Томаш.
Потом пошёл трамвай. Маленький, нарисованный чуть наивно, с круглыми окошками и двумя фонарями вместо глаз. Он стоял на подъёме. Не ехал, а именно стоял, и в его позе, в наклоне вагона, в тёплом свете из окон чувствовалось то самое вздохнувшее «не хочу».
— Это… — начала Инеш.
— Молчите, — сказал Томаш. — Дайте дойти.
Он клеил следующий осколок. Потом следующий. Руки у него больше не дрожали. Он понял это только тогда, когда увидел, что шпатель идёт ровно и что он сам дышит ровно, и что впервые за три года ему хочется не откладывать, а продолжать.
В окне вагона на плитке, крошечными мазками, художник нарисовал двух людей. Одна, в жилетке, с блокнотом, стояла у дверей. Другой, с длинным тубусом, замер у окна. Они смотрели друг на друга. Между ними горел золотой свет, точь-в-точь как тот, что сейчас стоял в этом вагоне.
Томаш уронил шпатель.
— Это не может быть, — сказал он.
— Что? — спросил Диниш.
— Деду не могло этого присниться. Он умер три года назад. Он никогда не ездил на двадцать восьмом в последние годы. У него были больные ноги.
— Но он мог знать, — сказал Фернанду от окна.
— Что знать?
— Что однажды кто-то остановится на подъёме. Это не первая картина такого рода. Старые мастера любят рисовать то, что ещё не случилось. Говорят, у них так устроены глаза.
Томаш молчал. Инеш тоже. Молчал и весь вагон, и только мопс, потеряв интерес к осколкам, вздохнул и лёг у ног Алена.
В нижнем углу панно, там, где обычно ставят подпись, на плитке было написано: «Остановка. Ж. Рейш». А рядом с подписью было пустое место. Белая, ничем не покрытая плитка. Не разбитая, не потерянная, а специально оставленная.
— Это та, что осталась недорисованной, — сказал Томаш. — Две плитки он не успел. Одна здесь. Вторая вот.
Он показал на центр панно. Там, где на картине должны были находиться двери трамвая, тоже виднелся белый квадрат.
— Двери, — сказала Инеш.
— Двери, — сказал Томаш.
Они переглянулись. Это было очень странное чувство: смотреть друг на друга и знать, что тебе только что показали собственную жизнь, нарисованную человеком, который умер, не успев с тобой познакомиться.
— Я не знаю, что на них должно быть, — сказал Томаш. — Открытые или закрытые. Мне нужно было решить это три года. Я не решил.
— А сейчас? — спросила Инеш.
— А сейчас у меня, возможно, есть шанс, — сказал он. — Но краски в тубусе. И они не совсем те, что нужны.
— Тубус с красками? — спросила Клара. — А я думала, там чертёж.
— Там чертёж, — сказал Томаш. — И кисти. И одна баночка кобальта. Я возил её с собой на случай, если вдруг решусь.
— И вы решились?
— Пока нет, — сказал Томаш. — Но уже очень близко.
Он подвинул последний осколок на место, пригладил шпателем и отпустил. Панно лежало на фанерной основе, тихое, голубое, с трещинами между осколками, которые не пропали, но теперь были не изъянами, а рисунком: тонкими линиями, как у карты Лиссабона, как у ладони.
— Оно красивое, — сказала Инеш.
— С трещинами, — сказал Томаш.
— Особенно с трещинами.
Он посмотрел на неё. Она на него. Томаш вдруг понял, что если бы не она, не её «слышу интонацию», не её «сюда», он бы сидел сейчас на полу, смотрел на осколки и находил очередную уважительную причину не продолжать. Он бы опоздал на выставку. Навсегда.
— Спасибо, — сказал он.
— За что?
— За то, что вы здесь.
— Я здесь работаю, — сказала Инеш. Но улыбалась.
На стене вагона тихо, по-кошачьи, щёлкнула лампочка. Золотой свет чуть потеплел. А из шкафчика под приборной панелью, где Фернанду прятал журнал, послышался звук, похожий на скрип страниц: словно в тетради кто-то перелистнул лист.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.