Закрытый гроб
Спала я часа три, и то не спала, а лежала с закрытыми глазами, как лежат в воде. Днём я стояла у ворот кладбища Уорристон с пакетом из булочной и чувствовала себя нелепо: к мёртвым не ходят с круассанами. Но Руайри любил круассаны. Вот и всё объяснение.
Эдинбургские кладбища похожи на забытые декорации: узкие дорожки, мокрые ангелы, плющ, который держит камни крепче, чем родные. Могила брата в третьем ряду от стены. Гранит, имя, даты. «Руайри Дональд Маклеод. 1988—2020». Ниже: «Любимый брат». Это выбирала я, и мне до сих пор кажется, что слова слишком маленькие.
Я села на край соседней скамейки и развернула бумагу.
— Ну, здравствуй, — сказала я гранитной плите. — Я принесла круассан. Ты бы сказал, что он пересушен.
Плита молчала. Она вообще не из болтливых.
На могиле лежали лилии. Белые, свежие, перевязанные тёмной лентой. Рядом торчала картонная карточка. Я скользнула по ней взглядом, не вчитываясь: знала, чья она. Каждый год в октябре, за три-четыре недели до даты, Гордон Прайд приносил сюда цветы. Он приходил заранее, чтобы не встретить меня. Деликатность богатого человека. Или просто расписание.
Гордон Прайд был старым другом отца и последним работодателем брата. Руайри служил у него финансовым контролёром в «Прайд Эстейтс»: цифры, акты, подписи. Когда брат погиб, Гордон взял на себя всё. Он опознал тело, потому что я лежала в больнице Уэстерн-Дженерал и не могла встать. Он оплатил похороны, закрытый гроб, камень, и ещё полгода платил за мою терапию, а потом долго убеждал меня не возвращать ему деньги. Станция, где я теперь работала, входила в его медиахолдинг. Я никогда не была уверена, что получила место честно, и никогда не спрашивала.
Я смотрела на плиту и вспоминала то, что умела вспомнить. Это немного. Шесть лет я собирала ту ночь по кусочкам, как разбитую тарелку, и никогда не получала целого.
Четырнадцатое ноября. Ужин в пабе у воды в Крамонде. Два бокала вина, которые я потом пересчитывала тысячу раз. Брат был мрачнее обычного. Он что-то говорил о работе, о бумагах, о людях, которым нельзя верить, и я, усталая, злая, двадцативосьмилетняя, сказала ему: «Мне плевать на твои акты, Руайри. Хоть раз в жизни поговори со мной о чём-нибудь другом». Это были мои последние слова ему. Я могла бы выбрать другие, но выбрала эти.
Потом машина, отцовский «Вольво». Я за рулём. Дождь, дворники, радио. И голос брата, уже у самой воды: «Ты не понимаешь, они уже…» Что «они уже», я не знаю. Дальше провал, а потом холод и чёрный рот реки. Я очнулась через десять дней в палате с белым потолком. Мне объяснили, что я сама выбралась и что мне очень повезло. Брата нашли в гавани Гранитона на девятый день.
Все эти годы я считала, что убила его. Не словами, а колёсами. Хотя я пила вино, хотя я была зла, хотя я была за рулём. Тут мнений быть не могло.
Я съела свою половину круассана и оставила вторую на камне, для птиц.
Телефон завибрировал, когда я шла к выходу. Номер был знакомый.
— Эйли, дорогая, — сказал Гордон Прайд. У него был мягкий, обволакивающий голос человека, привыкшего, что его дослушивают. — Я как раз думал о тебе. Мойра говорит, у вас на станции всё хорошо. Это правда?
— Правда, — ответила я. — Лишь бы эфир не падал.
— Не падает, дорогая, не падает. Я слушаю тебя иногда, знаешь ли. Ты умеешь говорить с людьми. Ты вся в мать. — Он помолчал. — В субботу благотворительный вечер в Престонфилде. Я оставил за тобой место. Пожалуйста, приходи. Мне будет приятно.
Я пообещала подумать. Он ещё немного поговорил о погоде, о выборах, на которые собирался идти от своего округа, о том, как приятно видеть меня на ногах. Потом попрощался. Я постояла у ворот, глядя на трамвай, идущий куда-то по мокрым рельсам, и вдруг осознала, что за весь разговор он не спросил, как я спала.
А человек, который приходит к могиле заранее, который оплатил моё горе до последнего пенни, обычно спрашивает, как ты спала.
У ворот стоял Калум. Он прислонился к стене, в своей вечной куртке с вытертыми локтями, с зонтом, который так и не раскрыл. Я не удивилась: после ночи вряд ли кто-то из нас вообще был способен удивляться.
— Ты адрес оставила в отделе кадров, — сказал он вместо приветствия. — Мойра сказала, что ты по четвергам ходишь сюда. Я не слежу. Я просто… вот.
Он протянул мне флешку.
— Я скопировал запись звонка. Всю, от начала до конца. Мало ли что.
Я взяла её. Она была тёплой от его кармана.
— Спасибо.
— Эйлиш. — Он посмотрел куда-то мимо меня, на ряды плит. — Я не знаю, что в этом звонке такого. Но ты слушала этого человека так, как слушают приговор. Не как слушатель. Как…
— Это голос моего брата, — сказала я.
Слова вышли ровно. Я удивилась. Я думала, что при произнесении вслух что-нибудь взорвётся, но всё осталось на месте: небо, ограда, трамвай.
Калум не вздрогнул, не стал меня разубеждать. Только сказал очень тихо:
— Ты же сама его хоронила.
— Я знаю.
— Тогда либо ты ошиблась, либо кто-то очень хорошо работает.
Мы вышли вместе. Он молчал до самой остановки. Потом спросил, не хочу ли я послушать запись вдвоём, с хорошими наушниками, не в студии. Я ответила, что завтра. Сегодня не выдержу.
— Не говори пока Мойре, — добавил он.
— Почему?
— Не знаю. — Он пожал плечами. — Просто я давно работаю со звуком и привык доверять первому ощущению. Оно у меня сейчас такое.
Я кивнула и села в трамвай. Уже на втором перегоне сообразила, что так и не рассказала ему о прозвище. О «Выдре», о песне. Что-то удержало меня, как рука на плече.
Поздно вечером, у себя в Стокбридже, я вспомнила, что так и не вчиталась в карточку Гордона. Я закрыла глаза и увидела её так, как видят то, что взгляд схватил помимо воли: картонный прямоугольник, привычный почерк. «Гордон». Как всегда. А под подписью, мелко, будто приписанное в последний момент, одно слово, которого я не видела в прошлые годы.
«Прости».
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.