Что остаётся за кулисами
Окно я строил восемь ночей.
Вообще-то по смете на него отводилось два дня, но смета осталась в прошлой жизни, а у настоящих окон свои законы. Створка не хотела висеть ровно. Петли требовали сорок попыток. Дерево, выбранное Полем на складе, при первой же пропитке повело, и пришлось вырезать новую раму, и ещё одну, пока наконец на седьмую ночь четыре квадрата не встали на подоконник так, что между ними нельзя было просунуть лезвие бритвы.
Я работал один. Школа к одиннадцати пустела, вахтёрша кивала мне у двери, как коллеге по ночной смене, и я оставался наедине с пилой, лампочкой и Суфлёром, который сидел на козле и надзирал за работой с видом прораба. Иногда в тишине мне казалось, что за дверью зала кто-то стоит. Я прислушивался: тишина. Потом снова звук пилы.
На самом деле стоял. Я узнал об этом позже. Но в те ночи я только повторял про себя то, что себе же внушал: нужно выиграть время. Ещё одиннадцать дней. Ещё десять. Ещё девять.
Я не писал в блокнот про Камиллу. Вообще перестал писать. Страницы с квадратиками лежали неоткрытыми, и пустой квадрат рядом со словом «Окно» наконец закрасился: в ночь, когда рама встала на место. Закрасил я его не карандашом, а ногтем, от нечего делать, но всё-таки закрасил.
Отец звонил каждый вечер. «Ты ешь? В понедельник стол ждёт». Я отвечал: «После премьеры, папа». Он смеялся: «Как скажешь, упрямый». И по голосу было слышно, что он совершенно спокоен: победа в кармане.
Я ненавидел себя за это спокойствие. Это была дорогая цена: я не только лгал ему, но и лишил его правды. А правду, как я позже понял, отец заслуживал.
* * *
Он пришёл за два дня до премьеры, вечером, без предупреждения.
Я стоял на стремянке и вгонял последний шуруп в верхнюю петлю, когда услышал шаги. Тяжёлые, размеренные, в ботинках на толстой подошве. Фабьен Лефевр вошёл в зал, как входит человек, который боится, что опоздал.
— Арно, — сказал он.
Я обернулся и чуть не уронил отвёртку.
Он стоял в проходе, в своём вечном зелёном шарфе, с пакетом из булочной. Лицо у него было усталым и странно внимательным, как у человека, который всю дорогу сюда что-то обдумывал.
— Я принёс тебе поесть, — сказал отец. Он помолчал. — И хотел посмотреть.
— На что?
— На это. — Он поднял подбородок в сторону сцены. На новую раму, поблёскивающую свежей белой краской. На тяжёлую створку. — Ты же мне обещал, что оставишь.
— Обещал.
— А строишь.
Я спустился со стремянки. Вытер руки о джинсы. Подумал, что вот и пришла минута, которую я откладывал неделю: либо снова кивнуть, либо сказать правду.
Я достал телефон.
— Папа, — сказал я. — Посмотри на это.
Он взял телефон осторожно, как берут чужую вещь. Надел очки на лоб, потом на нос. Прокрутил первую страницу. Вторую. Я стоял и наблюдал, как лицо у него медленно меняется: сначала недоумение, потом напряжение, потом такая тяжёлая тишина, что Суфлёр на козле перестал вылизываться.
Он читал решение комиссии. Потом договор. Потом чертежи с круглыми столами. Потом остановился на строке «Общая вместимость банкетной конфигурации: 320 мест». Помолчал. Перечитал ещё раз.
— «Лион-Эвентс», — сказал он наконец.
— Да.
— Я знаю этих людей. Они сделали из бывшего театра в Вильфранше пивную с караоке. — Голос у отца был сдавленный. — Режис мне говорил… он сказал, что школа сама хочет продать. Что попечительский совет проголосовал. Что от здания одни убытки, а новое помещение им уже нашли.
— Он врёт.
— Да, — сказал отец. — Я понимаю.
Он положил телефон на край сцены. Потом пошёл вдоль рядов, медленно, останавливаясь у каждого кресла, словно проверял, что они ещё здесь. Остановился у рампы. Наклонился и осторожно, как к лицу спящего ребёнка, коснулся ладонью чёрной доски. Сплетница скрипнула под его рукой.
— Арно, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты поднимался на галерею?
— Да.
— К стене?
— Да.
— Покажи.
* * *
Мы поднимались молча. Отец шёл тяжело, на каждой ступеньке задерживался, держась за перила. На площадке остановился, дыша. Потом оглядел кирпичную стену: фамилии, годы, рожицы, слово «простите» и строку по-латыни. И увидел мешковину, прибитую двумя гвоздями.
— Это ты? — спросил он.
— Я.
— Зачем?
— Не знаю. Привычка.
Отец протянул руку и аккуратно, двумя пальцами, отогнул край. Мешок упал на пол галереи, и из-под него показалась меловая надпись, выцветшая, но ещё различимая: «Ф. Лефевр». И рядом маленькое окошко, нарисованное тушью: четыре квадрата рамы, приоткрытая створка, штора, отодвинутая в сторону.
Он долго смотрел на него. Так долго, что Суфлёр, взобравшийся на галерею вслед за нами, успел сесть, умыться и зевнуть.
— Мне было двадцать три, — сказал он. — Как тебе. Мы все расписывались в последний вечер. Эжени сидела внизу, в зале, в углу, и я стоял здесь с этим мелом, и она крикнула снизу: «Фабьен, нарисуй что-нибудь настоящее, а не фамилию». Я нарисовал окно. Не знаю почему.
— Почему не знаешь?
— Потому что знал. — Он улыбнулся, но улыбка вышла кривой. — Она тогда предложила мне остаться. После диплома. Помощником машиниста, а потом и заведовать сценографией. Сказала: «Лефевры нужны этому залу». А у меня был отец. Твой дед. Он держал мастерскую, и всё было решено: я приду в мастерскую, продолжу дело, не буду «менять профессию». Я ответил Эжени, что не могу.
— Папа…
— Я нарисовал окно, чтобы вернуться, — продолжал он. — Я так себе сказал: нарисую, и это будет как обещание. Я вернусь, когда смогу. Когда отец… когда всё уляжется. — Он тихо засмеялся. — Не улеглось. Завертелась жизнь. Заказы, Париж, Марсель. А потом родился ты.
Он наконец повернулся ко мне. Глаза у него блестели.
— И я освободил тебе стол. В мастерской. У окна. Я думал, что делаю тебе подарок. — Он покачал головой. — А я просто рисовал то же самое окно на твоей стене. Только уже без обещания.
Я стоял и не мог говорить. Что-то огромное и тёплое поднималось у меня в груди, и мне вдруг стало очень стыдно, что я три года ходил по этим лестницам, считая отца человеком, которому нравится указывать, что делать.
— Папа, — сказал я наконец. — Я не приду в понедельник.
— Я догадался.
— И после премьеры тоже.
— Вот это я не сразу понял. — Он вздохнул и потёр бороду. — Куда?
Тут я наконец достал из кармана письмо, смятое, истрёпанное на сгибах. Оно лежало в тубусе уже три месяца, и у меня хватило ума никому его не показывать.
— В Нант, — сказал я. — Есть мастерская на берегу. Они делают декорации для детских театров. Я написал им в августе. Они ответили, что готовы взять меня с января. Не спросили про фамилию.
Отец прочёл. Потом перечитал. Лицо у него стало странным: не обиженным и не растерянным, а скорее удивлённым и немного гордым, как у человека, увидевшего собственного ребёнка на высокой лестнице.
— Не спросили про фамилию, — повторил он.
— Нет.
— Хорошая мастерская?
— Говорят, лучшая в своём роде.
— Нант, — сказал отец задумчиво. — Хороший город. Там делают лучшие бумажные корабли.
— Папа.
— Что?
— Ты не злишься?
— Я злюсь, — сказал он честно. — На себя. И на Режиса. И немного на тебя, за то, что ты притворялся. Но ты же притворялся ради зала, да?
— Да.
— Тогда это не обман. Это стратегия. — Отец вдруг усмехнулся. — Эжени бы оценила.
Он протянул мне письмо и положил тяжёлую ладонь мне на плечо.
— Я хочу, чтобы ты поехал туда, куда сам захочешь. Не потому что я Лефевр. И не потому что нет. А потому что ты — Арно.
Мне хотелось сказать, что я люблю его. Но в нашей семье такие слова произносят чертежами. Поэтому я просто кивнул и сказал:
— Спасибо, что пришёл.
— Я приду ещё, — сказал отец. — На премьеру. И сяду рядом с Режисом. Пусть почувствует мой шарф.
* * *
К пяти утра в день премьеры окно было готово.
Я закрутил последний шуруп, смазал петли воском, отступил на два шага и посмотрел. Оно стояло на подоконнике, белое, строгое, с четырьмя квадратами и тяжёлой створкой. Я осторожно потянул ручку. Створка пошла медленно, чуть сопротивляясь, как старая дверь, которую давно не открывали. Скрипнули петли. Не пронзительно, а низко, мягко, с глубоким звуком, почти музыкальным. И в зал, на сцену, на пустые кресла, потянуло сквозняком.
Я сел на край сцены. Руки у меня дрожали. Теперь я знал, от чего.
Дверь в зал приоткрылась. Я не обернулся. Знал, кто стоит на пороге.
— Тук-тук, — сказала Камилла.
— Входи, — сказал я.
Она вошла. В вязаной шапке, в жёлтом дождевике, с термосом в руке. Прошла по проходу, остановилась у рампы. Посмотрела на окно.
— Это твой, — сказала она, поднимая термос. — Ты забыл его в прошлый раз. Я залила свежий. С мёдом.
— Спасибо.
— Не за что.
Мы помолчали. Суфлёр вышел из-за кулис, потянулся, глянул на нас обоих и тактично удалился обратно.
— Я слышала, — сказала Камилла. — Про отца. Про «Хорошо, папа, я оставлю архив». Я стояла в дверях.
— Я знаю.
— Я решила, что ты нас бросил.
— Я не бросил. Я хотел выиграть время. Лаво думает, что я сломлен. Отец думает, что я послушный. Пока они так думают, никто не мешает премьере.
— Ты мог мне сказать.
— Мог.
— Почему не сказал?
— Я привык молчать, — сказал я. — Ты же знаешь.
— Я привыкла кричать.
— Ты уже не кричишь.
— Ты уже строишь окна, — сказала Камилла. И улыбнулась. Это была та улыбка, которую я увидел впервые в траболе: чуть кривая, чуть мокрая, настоящая.
Я встал. Подошёл к окну и положил ладонь на подоконник.
— Хочешь попробовать?
Она поднялась на платформу, медленно, как поднимаются в храм. Остановилась у рамы. Положила руки на створку и потянула. Окно открылось. Тихо, тяжело, торжественно.
Камилла стояла в проёме и смотрела в пустой зал. Не говорила ни слова. Только дышала. По щеке у неё скатилась слеза, она не стала вытирать.
— Оно идеальное, — сказала она.
— Оно только окно.
— Нет.
Я подошёл ближе. Теперь мы стояли рядом, по разные стороны рамы, и между нами был только воздух и свет «служанки».
— Арно, — сказала она тихо. — Я хочу, чтобы ты знал. Если у тебя есть другие планы… если ты куда-то собираешься… я не буду просить остаться.
Я вздрогнул.
— Откуда ты…
— Я не знаю. Просто чувствую. У тебя в тубусе письмо, и ты всё время трогаешь его, как зуб.
— Нант, — сказал я.
— Нант?
— Мастерская. Они взяли меня с января.
Она долго молчала. Я смотрел на её руки на створке и ждал, что она отдёрнет их. Не отдёрнула.
— Я рада, — сказала она. — Правда. Ты заслужил.
— Я ещё не решил.
— Тогда решишь. Но пусть это будет потому, что ты хочешь. А не потому, что убегаешь.
— Камилла…
— И не потому, что остаёшься.
Она подняла глаза. Мы стояли так близко, что я чувствовал запах ванили и свежей древесины, смешанных вместе. Её рука медленно оторвалась от створки и скользнула к моей. Я перехватил её. Мы стояли и смотрели друг на друга, и мне казалось, что ещё секунда, и…
Раздался грохот.
Суфлёр, которому, видимо, надоело ждать, с высоты кулис обрушил на сцену жестяную банку с гвоздями. Она упала, раскатилась, и гвозди посыпались по доскам звонким дождём. Мы подпрыгнули оба.
— Он издевается, — сказала Камилла, смеясь.
— Он умеет выбрать момент.
— Он всё слышал.
— Он всегда всё слышит.
Мы засмеялись, и смех этот снял с плеч целую гору. Камилла прижала лоб к моему плечу, и мы стояли так, смеясь, на сцене, среди рассыпавшихся гвоздей.
— У нас премьера, — сказала она наконец.
— Сегодня.
— Merde, Арно Лефевр.
— Merde, Камилла Дюваль.
Мы не поцеловались. Хотя это, кажется, было совсем близко. Но разговор про Нант остался висеть в воздухе, как створка, приоткрытая ровно настолько, чтобы в неё входил свет.
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.