Тишина перед третьим звонком

Злость пришла только утром, зато основательно, как гость с чемоданом.

Накануне вечером я дошла до дома, не заметив дороги: мост, набережная, два светофора, лестница на пятый этаж. Помню только, что мокрый дождевик так и остался висеть на двери, а я села на кровать прямо в ботинках и просидела, глядя на стену, пока соседка не постучала с вопросом, не нужен ли мне чай. Я сказала, что нет. Чай мне нужен был, но другого сорта: такой, который наливают человеку, которого не предавали.

«Хорошо, папа. Я оставлю архив. Сделаю, как просят. И после премьеры приду в мастерскую».

Я слышала только эти слова. Только их. Но они повторялись у меня в голове с интонацией Арно, ровной, спокойной, без дрожи, и именно спокойствие делало их невыносимыми. Он так просто согласился. Так легко, будто давно это решил. А я стояла в дверях с термосом, в котором остывал его чай с мёдом, потому что утром он сказал, что замёрз.

К утру злость расправила плечи и объявила, что она тут надолго. Я приняла душ, оделась, выпила кофе и пошла в школу с таким лицом, что вахтёрша выронила вязание.

В зале пахло опилками. Окно строилось.

Я увидела это ещё из дверей: Арно стоял на коленях на сцене среди досок, с карандашом за ухом, и вымерял что-то складным метром. Он был в рабочем свитере, с закатанными рукавами, и вокруг него валялись стружки, гвозди, обрезки белой краски. Новая рама, настоящая, из свежего дерева, с петлями, лежала на двух козлах, и по ней уже можно было угадать будущую форму: четыре квадрата, тяжёлая створка, подоконник чуть шире стены.

Я стояла и смотрела, как он работает. И не могла понять, что чувствую.

Он же сказал отцу, что оставит всё. Что будет делать «как просят». А делал это.

Я не вошла. Развернулась и ушла в классную комнату, где нас уже ждал текст.

* * *

Два дня мы с Арно существовали параллельно, как две рельсы.

Он сколачивал окно по вечерам, когда в зале никого не оставалось, и по утрам, до начала репетиций. Я приходила к десяти, вставала на платформу, смотрела сквозь старую раму в чёрный задник и пыталась найти Аврору. Она не приходила. Каждый раз, когда я набирала воздух для первой фразы, в голове всплывало «после премьеры приду в мастерскую», и слова Рамбуа вылетали из памяти, как испуганные птицы.

— Ты играешь как чайник, — сказал мне Тео на третий день. — Красивая, блестящая и совершенно пустая внутри.

— Спасибо.

— Не обижайся, я говорю с любовью: чайник мой лучший партнёр. Просто ты живёшь на сцене без нутра. Ты сжимаешь челюсть. Смотри. — Он сжал челюсть и сразу стал похож на очень сердитого хомяка. — Вот это.

— Тео, я не…

— Я знаю. Ты про Арно.

Я замолчала.

— Он сказал, что оставит архив, — выдавила я наконец. — Я слышала. Дословно. Он согласился идти в мастерскую отца. Он нас бросил.

— Ты слышала половину, — сказал Тео.

— Достаточно.

— Милая, я знаком с Арно четыре года. Он не умеет врать. Это не то чтобы добродетель, просто у него нет таланта. Он умеет молчать. А это хуже, потому что молчание можно истолковать как угодно, и обычно толкуют в худшую сторону.

— Он не сказал мне.

— Не сказал.

— Он мог сказать.

— Мог. — Тео вздохнул, расстегнул шарф и повесил на спинку кресла. — Но ты видела, что он делает ночью? Он строит окно. То, которое открывается. Ты ему веришь больше, чем словам?

Я не ответила. Тео посмотрел на меня долгим, непривычно серьёзным взглядом, потом достал из кармана мандаринку и протянул мне половину.

— Это не совет, — сказал он. — Это мандарин.

Я съела дольку. Она оказалась кислой, и от этого почему-то стало немного легче.

* * *

Мадам Ренар вернулась на третий день, в пятницу утром, и первое, что она сделала, это собрала нас в своём кабинете.

Нас было пятеро: я, Тео, Жюльетта, Поль и, конечно, Суфлёр, который устроился на подоконнике с видом человека, присутствующего на государственном совещании. Арно не пришёл. Мадам Ренар только взглянула на пустой стул и ничего не сказала.

— Я была в министерстве, — начала она, снимая очки. — В отделе по охране культурного наследия. Разговаривала с людьми, которые терпеть не могут бюрократию и любят театры. Такие там тоже встречаются, но редко, как грибы в Сахаре.

— И что? — спросила Жюльетта.

— И то, что формальную жалобу подать нельзя. Нужен письменный запрос от лиц, имеющих прямое отношение к зданию. Я такая не подхожу: я сотрудник школы, и если я подам, Лаво уволит меня в тот же день и спокойно закроет зал. Нужны студенты. Много. С подписями и с документами.

— Мы можем, — сказала я.

— Знаю, что можете. Но дело не только в жалобе. — Мадам Ренар наклонилась вперёд. — В министерстве есть женщина. Адель Бонфуа, старший инспектор. Обожает старые театры, терпеть не может банкетные залы. Говорят, однажды она сорвала открытие ресторана в бывшей опере, просто придя на него в рабочей форме и измерив лестницу рулеткой. Она приедет на премьеру, если её пригласят как почётного гостя. Не от школы. От вас.

— От нас, — повторила я.

— Письмо от выпускников. Без моего участия. Я, как вы понимаете, ничего не видела. Я в это время проверяла пуговицы.

— Какие пуговицы? — не понял Тео.

— Любые.

Мы молчали. Поль, до этого сидевший у стены, снял кепку, повертел в руках.

— Колосники, — сказал он. — Я напишу заключение. Что ремонт делался под моим надзором. Что материалы проверены. Если спросят, я подпишусь.

— Поль, вас уволят.

— Я здесь сорок лет, — сказал Поль. — Увольняйте.

Жюльетта вдруг встала, прошла к столу мадам Ренар, сняла с него лист бумаги и ручку.

— Кто будет писать? — спросила она.

— Ты? — предложила я.

— Я не пишу писем. Я шью. Но дайте мне ручку, я попробую.

* * *

Письмо мы писали в костюмерной в ту же ночь, при свете лампы с зелёным абажуром, среди тканей, париков и корзин с бутафорскими фруктами. Собрались почти все: четырнадцать актёров, два помощника режиссёра, трое с кафедры сценографии. Тео принёс пиццу. Кто-то привёз термос с глинтвейном. Жюльетта сидела посреди комнаты на куче бархата и диктовала.

— «Уважаемая госпожа Бонфуа», — читала она, зачёркивая и переписывая. — Нет, слишком мягко. «Уважаемая госпожа Бонфуа. Мы, выпускники театральной школы, просим Вас принять участие в премьере дипломного спектакля, который станет последним в стенах Старого зала. К письму прилагаем документы, из которых следует…» Что дальше?

— Что зал нельзя продавать, — сказала я.

— «…из которых следует, что здание Старого зала подлежит охране и не может быть перепрофилировано». Нормально?

— Добавь: «Мы искренне надеемся на Ваше присутствие», — предложил Тео.

— «Мы искренне надеемся…» Тео, ты что, пишешь любовное письмо?

— Я пишу вежливое.

— Ты пишешь так, будто собираешься ей предложить руку и сердце.

— Что ж, — сказал Тео, — если она Адель Бонфуа, это не худший вариант.

Мы засмеялись. Первый раз за несколько дней мне стало по-настоящему легко. Это была странная смесь: усталость, страх и какое-то отчаянное веселье, которое бывает перед экзаменом, когда все уже всё выучили и осталось только выдохнуть.

Мы прилагали к письму копии решения комиссии, снимки договора, заключение Поля и список подписей. Тео сам напечатал страницы на школьном принтере, который скрипел и жевал бумагу, как старая лошадь. Подписывали по очереди. Когда дошла очередь до меня, я посмотрела на пустую строку внизу, секунду помедлила и поставила: «Камилла Дюваль».

Подпись легла ровно. Без нажима.

— Кто отвезёт? — спросил кто-то.

— Я, — сказал Тео. — Нельзя же, чтобы письмо нашли в школе. Я сделаю вид, что я курьер. Принесу в инспекцию цветы. С письмом.

— Какие цветы?

— Хризантемы. Они выглядят официально.

На следующее утро он действительно вышел из дома в чужом пальто, с горшком хризантем в обеих руках и с письмом, спрятанным под ними. Вернулся через три часа сияющий.

— Передал лично, — сказал он. — Секретарша посмотрела на цветы и растрогалась. Сказала, что давно никто не приносил ей ничего, кроме штрафов.

* * *

Новый финал мы репетировали втайне.

Лаво мог появиться в зале в любой момент, и осторожности ради мадам Ренар перенесла «особые репетиции» на чердак: в старую хоровую комнату под самой крышей, где стоял разбитый рояль и пахло нотами и голубями. Мы приходили поодиночке, по две-три души, будто на кружок рукоделия. Тео играл Бальтазара. Жюльетта следила за дверью. Поль, никто не просил, но он пришёл, стоял у лестницы и слушал.

Окна на чердаке не было. Вместо него я поставила обычный стул у стены.

— Не нужно ничего, — сказала я мадам Ренар. — Я попробую так.

Она кивнула и села в углу.

Я встала перед стулом. Положила на него ладонь. Закрыла глаза. И вдруг поняла, что мне не нужен ни подоконник, ни стекло, ни рама. Что весь этот месяц я думала, будто окно должно кто-то построить. А оно было во мне, как ключ у меня под свитером. Я просто не знала, куда его вставить.

Я открыла глаза и сказала:

— Если я останусь, ты услышишь?

Голос был тихий. Не театральный, не поставленный. Просто мой. Он прозвучал на чердаке, среди пыльных нот, и ударился о низкую крышу, и вернулся, мягкий, почти шёпот.

В комнате не было слышно ни звука.

— Вот, — сказала мадам Ренар после долгой паузы. Голос у неё дрогнул. — Вот это.

— Мне не нужно окно, — сказала я. Не ей. Кому-то, кто стоял далеко и не слышал. — Мне было нужно. Теперь нет.

— Нужно, — сказал Поль вдруг от лестницы. — Но не потому, что без него ты не сумеешь. А потому что с ним красивее.

Я посмотрела на него. Он смотрел на меня невозмутимо, как смотрит человек, который в жизни сказал около тысячи слов, и все по делу.

— Пусть будет, — сказал он. — Парень старается.

Я не ответила. Но ночью, когда все разошлись, я постояла у двери зала, не заходя. Из щели падал жёлтый свет, и слышался негромкий звук пилы: ровный, терпеливый, как дыхание.

Я прижала ладонь к двери. Дерево было тёплым.

«Тук-тук», подумала я. Но не постучала.

Я просто стояла, пока звук не затих. Потом пошла домой, чувствуя, как под свитером тихо покачивается на шнурке ключ.