Громче не значит лучше
В тот день старый зал попытался меня убить, и, если быть честной, у него были на то основания: я вошла без стука.
Но начну с начала, потому что с начала всё выглядело гораздо приличнее.
В понедельник утром у двери репетиционного класса вывесили список ролей. Он висел на листе в клетку, приколотый четырьмя кнопками, и вокруг уже собралась та особая толпа, которую я знала по трём годам учёбы: человек десять стоят спиной к тебе, делают вид, что им всё равно, и чуть расступаются, когда ты подходишь. Это значит одно из двух. Либо тебе повезло, либо им нужно время, чтобы придумать что-нибудь утешительное.
— Дыши, — сказал Тео Бернар, не оборачиваясь. Он узнавал меня по шагам, как собака узнаёт хозяйку, только с большим количеством комментариев. — Не носом, а животом, как нас учат. И не кричи, пожалуйста, у меня сегодня хрупкий слух.
Я протиснулась вперёд и прочла сверху вниз, как в детстве читала результаты школьных контрольных: сначала мельком, чтобы не обжечься, потом внимательно. «Окно на втором этаже», пьеса Эжени Рамбуа. Режиссёр — Одиль Ренар. Аврора — Камилла Дюваль.
Моё имя стояло в самой первой строчке.
Три года назад, на первом курсе, мадам Ренар сказала мне после экзамена по сценической речи, что однажды поставит «Окно на втором этаже» и найдёт ту, кто сумеет в одиночку удержать на себе целый акт тишины. Я вернулась в общежитие и неделю разговаривала с зеркалом шёпотом, чтобы не расплескать эту фразу. Прошло три года. Фраза никуда не делась. Просто я успела понять, что вся трудность в том, что с ней делать.
— Ты чего белая? — Тео наконец повернулся. Он был в клетчатом шарфе, хотя в коридоре стояла жара, и выглядел так, будто выиграл лотерею, о которой даже не знал. — Я тоже, кстати. Бальтазар, сосед. Три сцены и один чайник. Лучшая роль в моей жизни.
— Чайник — это не роль.
— Чайник — партнёр по сцене, который никогда не забывает текст. Я с ним сработался.
— Я не уверена, что смогу, — сказала я тише, чем хотела.
— Милая, список вывешивают не для того, чтобы ты была уверена. Его вывешивают, чтобы ты была в нём.
Спорить с Тео бесполезно. Он говорит такие вещи с серьёзным лицом, а потом три дня выясняется, что он был прав.
Первая читка была назначена на десять. Мы расселись вокруг длинного стола в классе: четырнадцать выпускников актёрского курса, Жюльетта Морель с вечными булавками в рукаве свитера и мадам Ренар во главе. Одиль Ренар была маленькой, прямой, в красных очках, с карандашом за ухом, который она теряла по сто раз на дню и неизменно находила на себе. Студентов она называла «мои дорогие катастрофы», и по тому, как она это произносила, можно было понять, сколько в ней строгости и сколько любви. Обычно примерно поровну.
— Камилла, — сказала она. — Монолог у окна. Без разбега.
Монолог Авроры я знала наизусть уже месяц. Героиня стоит у окна второго этажа, внизу вечерняя улица, за спиной собранный чемодан, и она решает, выйти ей в эту улицу или остаться в доме, где её любят слишком тихо. Я встала. Я набрала воздуха. Я сказала первую строчку так, чтобы она долетела до последнего ряда, потом до коридора, потом до кассирши, если у школы вообще есть кассирша. Я вложила в каждое слово всё, что у меня было, потому что мне казалось: если отдать меньше, никто не поверит.
Когда я закончила, в классе было очень тихо. Мадам Ренар сняла очки и аккуратно положила их на стол.
— Камилла, — сказала она. — Я хочу спросить: ты меня слышала?
— Да.
— Я не о том. Я спрашиваю, слышала ли ты меня сейчас? Потому что тебя слышали все, включая, подозреваю, соседний район.
Кто-то фыркнул. Тео с ужасом сделал вид, что изучает чайник на воображаемой картине.
— Ты играешь громче, — продолжила мадам Ренар без злости, и это было хуже. — Не лучше. Громче и лучше — разные слова, хотя ты, кажется, считаешь их синонимами. Над этим мы и будем работать. Садись.
Я села. Самое неприятное в таких фразах то, что узнаёшь их, как узнают собственный почерк. Я сама так думала: тихо, шёпотом, перед сном. Что играю не лучше, а только громче. Что за моим голосом нет ничего, кроме страха промахнуться, и что если убрать громкость, зрители увидят пустую комнату.
— Теперь о другом, — мадам Ренар достала карандаш из-за уха и посмотрела на него с лёгким удивлением. — Новости неприятные. Старый зал закрывают. Сразу после премьеры, девятнадцатого декабря. Реконструкция: леса, подрядчики, смета, которой я не верю. Говорят, на пять лет. Я говорю, на десять.
В классе возник гул, вроде того, что бывает в вагоне метро, когда поезд встал между станциями.
— Значит, ваш диплом будет последним спектаклем, который зал увидит. Школа выделила денег ровно на то, чтобы он не развалился до премьеры, и разрешила нам приводить его в порядок самим. Колосники, сцена, свет. Под присмотром Поля Гарнье, который знает в этом зале каждую доску и до сих пор не простил ни одну.
— Самим? — переспросил кто-то сзади. — Мы же актёры.
— Вы будущие работники театра. Это включает кисть и молоток. Актёр, который хоть раз сам красил сцену, уже не ходит по ней гостем. — Мадам Ренар обвела нас взглядом. — Сценографию делает Арно Лефевр. Арно, поднимите руку, чтобы коллеги знали, кого благодарить или проклинать.
Я повернулась вместе со всеми. У окна, в самом дальнем углу, сидел парень в сером свитере с тубусом между колен, и я с изумлением поняла, что он был в классе с самого начала. Он поднял ладонь на уровень плеча и опустил, как человек, у которого просили не руку, а одолжение.
— Лефевр, — шепнула Жюльетта. — Тот самый.
— Сын, — добавил Тео. — Говорят, он не разговаривает.
— Он разговаривает чертежами, — сказала Жюльетта. — Но очень красноречиво.
Про Арно Лефевра я знала то, что знали все: фамилия. В лионских театрах она означала примерно то же, что клеймо мастера на старинной мебели. Его отец делал декорации для половины афиш в городе, и принято было считать, что сын либо унаследует дело, либо сбежит. Сам Арно три года ходил по школе с таким лицом, будто его фамилия висит у него на шее, как табличка «Не кормить».
— Вы вдвоём, Камилла и Арно, — мадам Ренар улыбнулась, и мне стало нехорошо, — отвечаете за зал до начала репетиций на сцене. Две недели. Он за стены, ты за то, чтобы зал дышал и не падал на актёров. Ты слишком много думаешь о себе на сцене, Камилла. Пойди подумай о стене.
Я посмотрела на Арно. Он смотрел на мадам Ренар так, как смотрят на судью, который только что огласил приговор, но без возмущения: с принятием стихии.
— Знакомьтесь, — сказала мадам Ренар.
Мы не познакомились. Он кивнул, я кивнула, оба сделали вид, что это считается.
* * *
Знакомство случилось на следующее утро, в семь десять, и началось с того, что я вошла в зал одна.
Служебный вход школы выходит во двор, где всегда стоит велосипед без колёс, привязанный к трубе замком, который, наверное, дороже самого велосипеда. Дверь в зал оказалась не заперта. Я потом выяснила, что её никогда не запирают до восьми, потому что Поль приходит в шесть и считает, что запертая дверь оскорбляет тех, кто внутри. Я толкнула створку и шагнула в темноту.
Нужно сказать, что я любила этот зал. Любила честно, как любят старого родственника, который пахнет нафталином и всегда кладёт тебе слишком много на тарелку. Красный бархат кресел вытерся до цвета крепкого чая. Позолота на ложах отслаивалась лепестками, и на ковре под ними лежали золотые крошки. Пахло пылью, лаком и чем-то сладким, как в бабушкином шкафу. Здесь я впервые вышла на сцену в тринадцать лет, на детском конкурсе, и забыла все слова, кроме последнего. Здесь же, три года назад, мне сказали, что я Аврора.
Посреди сцены на тонкой стойке горела одинокая лампочка. В театре её называют «служанкой», la servante: в пустом зале всегда оставляют свет, чтобы призраки не обижались и чтобы живые не свернули себе шею. Лампочка светила тёплым жёлтым кружком, и всё остальное тонуло в темноте. Я пошла к ней, не думая, как ходят по чужому дому в гостях: уверенно и немного виновато.
— Не двигайся.
Голос раздался сверху, ровный и очень спокойный. Именно из-за этого спокойствия я послушалась мгновенно.
Потом был звук. Хлопок, глухой и тяжёлый, какой издаёт мешок с мукой, упавший со стола. Сцена вздрогнула. Клубы пыли поднялись вокруг меня, как занавес из пудры, и когда они немного осели, я увидела, что на досках в тридцати сантиметрах от моей правой ноги лежит холщовый мешок, из которого тонкой струйкой сочится песок.
— Теперь можно, — сказал голос.
Я подняла голову. На рабочей галерее под самым потолком, ухватившись за перила, стоял Арно Лефевр. Лицо у него было белое от пыли, и на нём ясно читалось, что он испугался сильнее, чем я, но заметить это можно было, только если знаешь, куда смотреть.
— Ты всегда входишь в зал без стука? — спросил он.
— А у зала есть дверь, в которую стучат?
— У зала есть правило: если в нём один человек, второй входит громко. Чтобы тот, кто внутри, знал, что он не один.
— И что ты делал на потолке в семь утра?
— Проверял канаты. — Он начал спускаться по железной лестнице, и я заметила, что делает он это без единого лишнего движения, как человек, который привык не занимать много места. — Этот я проверил вчера. Он был плохой. Я записал.
— И?
— И не успел сделать.
Он спустился, подошёл, наклонился над мешком. Присел на корточки и очень внимательно, как врач, посмотрел на разорванную верёвку.
— Это не ты, — сказал он. — Это зал. Он не любит, когда на него смотрят снизу вверх.
— Зал меня не любит?
— Зал никого не любит. Он старый.
— Он меня и не видел, — сказала я, и голос у меня прозвучал всё же громче, чем нужно: от испуга, конечно. — Я только пришла.
Прямо под моими ногами скрипнула доска. Одна, ровно посреди сцены, длинным, насмешливым скрипом, словно зал хотел вставить своё слово. Арно перевёл на неё взгляд, как смотрят на человека, с которым давно и безнадёжно спорят.
— Это Сплетница, — сказал он. — Привыкай. Она в любую тишину вставит комментарий.
Я собиралась ответить что-нибудь острое. У меня даже было готово, честное слово. Но тут он выпрямился, отряхнул ладони о джинсы и сказал самое неожиданное, что можно было сказать после мешка:
— Если будешь здесь работать, надо знать, что над тобой. Поднимись на первую площадку. Не выше. Я покажу.
Лестница вела на рабочую галерею, и первая площадка оказалась всего в четырёх метрах над сценой, но мне хватило и этого. Я держалась за перила обеими руками и смотрела только на ступени. Арно поднялся следом и молча встал рядом. Он ничего не сказал про мои пальцы, побелевшие на железе. Это я отметила и запомнила.
— Смотри, — сказал он.
Кирпичная стена за канатами была исписана сверху донизу. Мелом, карандашом, краской, даже, кажется, помадой: фамилии, даты, сердечки, смешные рожицы, одно слово «простите» и целая строка по-латыни, которую никто, видимо, не проверял. Десятки лет выпускников школы, каждый из которых оставил здесь след.
— Традиция, — сказал Арно. — Выпускной курс расписывается на стене колосников. Последний раз — в прошлом году. Нового раза уже не будет.
— Почему?
— Потому что после декабря стену сломают.
Он сказал это так спокойно, что мне захотелось стукнуть его чем-нибудь тяжёлым. Но спохватилась я уже на середине вдоха: он стоял прямо перед одним из пятен на кирпиче, чуть боком, заслоняя его от меня плечом, и я поняла, что он делает это не нарочно.
Я не спросила, что там. Я вообще ничего не спросила. Мне было очень страшно и очень интересно, и первое чувство, как всегда, оказалось сильнее.
Внизу, на пустой сцене, снова скрипнула Сплетница. Мне показалось, что на этот раз она засмеялась.
2 Comments
Будь ласка, увійдіть, щоб залишити коментар.
Это определённо моё. У каждой сцены есть смысл.
Текст написан чисто и легко читается. Так держать!