Класс – №214 · Розділ 5 з 16

Клара. Кофе из автомата

В понедельник Мари не просто подвинула мне вазочку. Она встала.

Я никогда раньше не видела Мари стоящей: она всегда сидела за своим столом, как капитан за штурвалом, и мир обтекал её с двух сторон. А тут она поднялась, оправила жилетку цвета овсянки, сняла очки с цепочки и сказала:

— Идёмте. Вы бледная. Бледных я не отпускаю на лестницу без кофе.

— Мне в семь…

— Рояль подождёт. Он и не такое пережил.

Автомат стоял в конце коридора, у окна, под плакатом, объявляющим, что «курение в здании консерватории разрушает слух и репутацию». Это был железный шкаф цвета больничной стены, старше половины студентов, с одним красным глазом вместо индикатора и характером человека, которого слишком долго не повышали. Мари достала из кармана жилетки две монеты, опустила их в щель и ударила автомат ладонью сбоку, не размахиваясь, привычно, как бьют по плечу хорошего знакомого. Автомат вздохнул, заурчал и выдал в пластиковый стакан что-то коричневое.

— Пробуйте, — сказала Мари.

Я попробовала. Напиток напоминал тёплую воду, которая однажды видела кофейное зерно издалека и с тех пор об этом помнит. Но он был горячим, а ладони у меня замёрзли ещё на трамвайной остановке.

— Вкусно, — соврала я.

— Нет, — серьёзно сказала Мари. — Но хорошо.

Мы стояли у окна. Внизу, во дворе, дворник в оранжевой куртке сгребал листья каштана в кучу, а ветер немедленно разносил кучу обратно, так что у них, видимо, была давняя договорённость: один работает, другой отдыхает. Мари держала свой стакан двумя руками и смотрела не на меня, а в окно.

— Вы знаете, почему рояль в 214 никогда не стоит пустой? — спросила она.

— Нет.

— Его подарил консерватории один меценат. Давно, до моей молодости, а я тут сорок два года. Условие у него было странное: чтобы на этом рояле каждый день с утра до вечера кто-нибудь играл. «Рояль, — говорил он, — не должен остывать, иначе он забывает, зачем его сделали». Вот и придумали делить: одно утро, другое утро, чей-то вечер. Я за этим слежу. Не потому что обязана. Потому что люблю, когда в доме тепло.

Она помолчала и добавила, уже совсем тихо, так, что я едва расслышала сквозь гул автомата:

— Двух людей на один рояль ставили и раньше. Это не всегда кончается хорошо. Но иногда кончается лучше, чем если бы они жили по отдельности.

Я хотела спросить, что она имеет в виду. Но Мари уже допила, смяла стакан и бросила его в урну так точно, как будто всю жизнь тренировалась.

— Идите, Клара. Ваш рояль скучает.

Я не стала спрашивать, откуда она знает, что я Клара. Это было бы неблагодарно.

В комнате, как обычно, пахло карандашом и мокрой штукатуркой. Лампа над пюпитром горела, потому что я включила её, а он, как оказалось, выключил, и теперь она снова светила, и это было похоже на молчаливое соглашение. На пюпитре лежали мои ноты, раскрытые на Брамсе. Сверху — листок. Я прочла его стоя, не снимая пальто:

«А вы, К.? Вы играете Брамса потому что хотите или потому что вам велели? Простите. Это не придирка. Это любопытство. У меня их немного».

Я села на банкетку и некоторое время сидела, не снимая рук с колен.

Вот в чём штука. Если спросить у меня, хочу ли я играть Брамса, я отвечу: «Конечно». Если спросить, почему я его играю, отвечу: «Потому что он написал гениальную вещь». Если спросить, кто велел — скажу: «Фрау Брюннер», и это тоже будет правда. Но этот человек, у которого «немного любопытства», спрашивал не про Брамса. Он спрашивал про меня. А про меня у меня готовых ответов не было.

Я достала красный карандаш и написала сначала одно, потом зачеркнула, потом другое, потом третье. Четвёртый вариант получился без черновика, будто кто-то держал мою руку:

«Мне велели. Хотела ли я, не знаю. Это не отговорка: я правда не знаю. Дело в том, что, когда меня слушают, я теряюсь. Не в нотах: в себе. Руки становятся вежливыми. Они играют так, как, по их мнению, хотят слышать другие. Мама считает это воспитанием. Фрау Брюннер считает это дисциплиной. А я за девятнадцать лет не придумала для этого слова, и вы первый человек, которому я об этом говорю, потому что вы всё равно не видите моего лица. К.»

Рука у меня дрожала. Я перечитала и хотела порвать, потому что никто не говорит таких вещей на нотной бумаге незнакомому человеку, который придирается к чехлам. Но вместо этого я положила листок на пюпитр, придавила карандашом и сыграла Брамса, быстро и, кажется, совсем плохо, потому что внутри у меня шумело, как в раковине.

Во вторник утром я нашла ответ.

Он был короткий. Не как в прошлые разы, когда записки были чуть растянутыми и всё время оправдывались. Он был написан одной строкой, мягким чёрным карандашом, и впервые без «вы»:

«А что бы ты сыграла, если бы никто не слушал?»

И ниже, мельче:

«Я перешёл на "ты". Если ты против, запиши в протокол. Ф. М.»

Я сидела с этим листком в руках минут пять. Не потому что тронулась, а потому что не знала ответа.

Что бы я сыграла, если бы никто не слушал? Но я ведь играла здесь одна, закрытая дверь, лампа, каштан, и всё равно играла Брамса, как велят. Я вдруг поняла, что даже в одиночестве где-то на краю сознания у меня сидит строгий слушатель, какая-нибудь воображаемая фрау Брюннер с очками на цепочке, и кивает или не кивает. Что я совсем не умею быть одна по-настоящему.

И тогда я вспомнила.

Мне было девять. Мы с мамой жили в Линце в квартире над булочной, и по утрам в доме пахло дрожжами и корицей. Я садилась за пианино раньше, чем мама вставала, и играла не то, что задано, а то, что получалось: дождь по подоконнику, булочник, который идёт открывать лавку, соседская собака, которая лает на трамвай. Я не знала, как это называется. Однажды мама проснулась раньше, постояла в дверях, послушала, а потом села рядом, достала карандаш и записала всё, что я сыграла, нотами. Аккуратно, красиво, ровно. Потом взяла красный карандаш и поставила в моих «дожде» и «булочнике» одиннадцать ошибок. «Вот здесь ты хотела вот так, — объяснила мама. — Не придумывай, Клара. У музыки есть правила. Их придумали умные люди раньше нас».

Больше я так не играла. Десять лет.

Я посмотрела на закрытую дверь. На каштан. На рояль, которого, если честно, никто не слышал.

И сыграла.

Я не знаю, как это назвать. Просто положила руки на клавиши и сыграла дождь по подоконнику. Не тот, девятилетний, а нынешний: осенний, венский, с каплями, которые стекают по стеклу и каждая вспоминает, что она уже падала. Потом пошло дальше: утро в общежитии, Тео с бутербродом, лужа на лестнице, радиатор, который стучит не как привидение, а как человек, который хочет, чтобы на него обратили внимание. Звуки сами находили друг друга. Я не знала, где кончится фраза. Не знала, чем закончится пьеса. Минут десять я просто не думала, какая я.

Когда я оторвала руки от клавиш, часы показывали без десяти девять. Я опоздала, меня должна была выгнать лужа на чёрной лестнице. А я сидела, и руки у меня были не вежливые, не послушные, не мои — какие-то новые, незнакомые, зато живые. Я вдруг заплакала. Тихо, без звука, как плачут люди, которые только что вернулись домой после долгой отлучки.

Рояль стоял молча. Но у него есть манера задерживать звук в воздухе, и сейчас он делал это так долго, что я успела сказать вслух, хотя никто не слушал:

— Спасибо.

Записку я написала быстро, карандашом, без черновиков:

«Дождь. Я сыграла дождь. Первый раз за десять лет. Не спрашивай, почему так долго. Спасибо за "ты". Протокол подписан. К.»

Выходя, я первый раз в жизни не ушла чёрной лестницей: просто забыла. Спускалась парадной, широкой, мраморной, в потоке струнников, и внизу, у доски объявлений, увидела толпу.

Люди стояли плотным полукругом, вытягивая шеи. Тео возвышался над всеми, как жираф, держа за спиной футляр с виолончелью. Увидев меня, он замахал рукой.

— Клара! Смотри. Показ.

На доске висел лист плотной кремовой бумаги, и на нём тем самым официальным шрифтом, которым пишут приговоры и приглашения на банкеты:

«ЗИМНИЙ ПОКАЗ. 14 декабря, Большой зал. От секции "Фортепиано / Композиция" выдвигается одна заявка: новое сочинение и его исполнитель. Именная стипендия фонда консерватории и рекомендательное письмо для зимней стажировки присуждаются одному человеку — тому, чьё имя в заявке стоит первым. Подача заявок кафедрами — до 15 октября. Закрытое прослушивание — 28 ноября. Решение принимает комиссия под председательством куратора проф. Э. Вальднера».

Я прочла дважды. Потом ещё раз последнюю строчку, про «одному человеку».

— Один слот, — сказал кто-то сзади. — На триста человек. Они с ума сошли.

— На одну заявку, — поправил второй голос. — Сочинение и исполнитель. Интересно, кого выберет Вальднер.

— Говорят, у него есть любимчик с композиторской.

— У Вальднера всегда есть любимчик.

Тео наклонился ко мне и сказал вполголоса:

— Ты же хочешь, правда? Я вижу. У тебя глаза зелёные стали.

— Глаза не могут стать зелёными.

— У тебя могут.

Я не ответила. Я стояла, смотрела на «одному человеку» и вдруг подумала про Ф. М. Не про то, что он тоже читает это объявление: наверняка, лист висел с утра. А про то, что вчера в записке он написал «правильно — это когда играют то, что я услышал». Так говорит не пианист. Так говорит композитор. И если он композитор, а я пианистка, а заявка у них на «сочинение и исполнителя»…

Нет. Я отогнала эту мысль, как отгоняют муху. В консерватории пятьдесят композиторов, и все они на букву чего-нибудь.

Но муха вернулась и села на самое видное место. Я пошла по ступеням вверх, мимо плаката про слух и репутацию, и впервые подумала о том, что слово «одному» бывает очень тесным.