Возвращение под чужим именем

Селенхарт встретил её запахом мокрого камня и палёного масла — теми же запахами, что провожали её девять лет назад, только тогда они пахли пеплом свежее, а сейчас въелись в город так глубоко, что казались частью его костей.

Изадин стояла у Северных ворот в очереди просительниц, куталась в шаль цвета глины — не чёрную, не серую, ничего, что могло бы напомнить кому-то цвета Дома Вейн, — и слушала, как стражник лениво зачитывает имена по списку подорожных грамот.

«Юна Кресс, компаньонка при доме Ольверт». Так её звали теперь. Имя было выбрано за два года до этого дня, куплено вместе с бумагами у человека, который не задавал вопросов, потому что она платила достаточно, чтобы вопросы становились неуместны.

— Цель визита? — спросил стражник, не поднимая глаз.

— Служба, — ответила она ровно. — Дом Ольверт ищет секретаря с грамотным почерком и молчаливым языком.

Стражник хмыкнул, поставил печать и махнул рукой — проходи. Он не узнал её. Никто здесь не узнал бы её: за девять лет лицо девочки, которую выводили из городских ворот в исподней рубахе, под конвоем, с руками, стянутыми за спиной верёвкой слишком грубой для двенадцатилетнего запястья, стало лицом женщины, которую не разглядывают дважды. Это она сделала сама, терпеливо, как ремесло — стёрла из осанки всё, что выдавало бы в ней дочь советника, научилась опускать взгляд ровно настолько, чтобы казаться скромной, а не запуганной, и говорить голосом, в котором не осталось ни следа того протяжного вейновского выговора, что когда-то заставлял слуг вытягиваться по струнке.

За воротами открылась Соборная площадь, и на миг у Изадин перехватило дыхание не от волнения — от узнавания. Фонтан с бронзовыми цаплями всё ещё стоял на месте, хотя одна из птиц потеряла клюв. Лавка перчаточника сменила вывеску трижды, судя по слоям краски под облупившейся позолотой. А в конце площади, там, где улица сворачивала к Верхнему кварталу, за оградой из чёрного кованого железа стоял дом — её дом, — и над воротами всё ещё висел герб, вот только цапля на нём была не вейновская, сине-серебряная, а рейновская, зелёно-золотая, с узкой хищной мордой лисицы поверх щита.

Она заставила себя не останавливаться. Прохожие не останавливались перед этим домом — с чего бы остановилась компаньонка из провинции. Она прошла мимо, глядя прямо перед собой, и только у поворота на Ткацкую улицу позволила себе один короткий вдох, будто ныряльщик перед погружением.

Дом её отца принадлежал теперь Антону Рейну. Она знала это давно, знала в подробностях — сколько комнат, какие перестроены, куда переехала библиотека, — потому что девять лет собирала о новом хозяине этого дома всё, до чего могла дотянуться. Знала не потому, что он был её врагом в собственном, личном смысле; знала потому, что он был единственной живой нитью, которая вела из её прошлого в настоящее Совета, а Совет — весь, целиком, до последнего голоса — был тем, что убило её отца.

Комната, которую она сняла в квартале ремесленников, была маленькой, с окном, выходящим на внутренний двор, где день и ночь стучал молот кузнеца снизу. Изадин заплатила хозяйке за месяц вперёд, разложила на узкой кровати те немногие вещи, что провезла с собой, и достала из подкладки дорожного сундука единственное, что действительно имело значение: тонкую пачку писем, перевязанную нитью, украденных, купленных и выпрошенных за девять лет у людей, которые не знали, что дают их дочери казнённого предателя.

Она разложила письма на столе в том порядке, в каком выстраивала их уже тысячу раз в голове: показания свидетелей по делу отца, список голосовавших членов Совета, копия приговора — и, отдельно, письмо без подписи, добытое три года назад у умирающего писца, которое утверждало, что приговор был составлен и подписан за два дня до того, как отца вообще арестовали.

Это письмо она перечитывала чаще всех остальных, не потому, что верила ему безоговорочно — писец был пьяницей и мог путать даты, — а потому, что если оно было правдой, значит, дело не в предательстве отца вовсе. Значит, кто-то решил, что Дом Вейн должен исчезнуть, задолго до того, как для этого придумали причину.

— Девять лет, — сказала она вслух, в пустую комнату, тем голосом, каким когда-то, совсем маленькой, повторяла за гувернанткой уроки риторики. — Девять лет я училась манерам мести. Пора проверить, чему я на самом деле выучилась.

Она погасила свечу до того, как молот кузнеца снизу затих, и уснула не потому, что была спокойна, а потому, что позволяла себе спать только тогда, когда план был готов настолько, что тревога больше ничего не могла в нём улучшить.

Утром она надела серое платье компаньонки, забрала волосы в узел, слишком тугой, чтобы выглядеть красиво, и вышла на улицу, ведущую к зданию Канцелярии Совета — туда, где, если верить сплетням трёх последних недель, младший секретарь по делам провинциальных прошений собирался оставить службу ради выгодного брака, и место освобождалось для любого, кто успеет первым и не потребует много жалованья.